По возвращении в Белград из своей первой рекогносцировочной поездки в Париж Павел Дмитриевич уже определенно задумал проникнуть в Россию и узнать о царящих там настроениях, чтобы эмиграция могла из этого сделать нужные заключения для дальнейшей своей тактики. А кроме того, как говорил он впоследствии: «Надо, чтобы кто-нибудь из нас, стариков, показал пример активности, а то не можем же мы лишь на словах призывать к ней молодежь и подбивать ее, может быть, на напрасные жертвы».
Несмотря на житейские невзгоды, к которым он относился с философским равнодушием, он углублялся и закалялся в своем гражданском и нравственном миросозерцании. Об этом он как бы сам свидетельствует в конце своих воспоминаний, когда воспроизводит сказанные им со свойственным ему юмором слова по поводу замечания кого-то о высоте его последней парижской квартиры на 7-м этаже: «В беженстве я поднимаюсь все выше и выше, а не опускаюсь». Но может быть, наиболее характеризующей его настроения и даже больше, – если и не изменение, не отказ от своего прошлого, то углубление его мировоззрения, – является одна фраза из его некролога убитого В.Д. Набокова: «Известную фразу Набокова о власти исполнительной и законодательной смело можно вложить в его уста с такой перефразировкой: законы человеческие да подчинятся законам Божеским…»
В последний раз мы виделись с братом в 1924 году, когда он был на два дня в Праге по дороге в Варшаву, куда он ехал, чтобы через польскую границу проникнуть в Советскую Россию. Между прочим, он читал мне тогда письмо, которое он оставлял тем нашим родственникам, находившимся в эмиграции, что обладали еще некоторым остатком средств, о необходимости для тех, кто не может действовать лично, хоть деньгами жертвовать на русское национальное дело и тем давать пример другим и иметь возможность с достоинством обращаться с просьбой о пожертвованиях как к русским, так и к иностранцам. Надо сказать, что у него всегда, как в частной жизни, так и в общественной, была склонность к нравоучениям и преподаниям советов, к чему молодежь, с которой он общался, не всегда относилась с подобающим вниманием и почтительностью. Внешность свою он тогда еще не изменял. Был бодр и спокоен. Решение идти в Россию у него было окончательное и непоколебимое. Никакие доводы с сомнениями и предостережениями на него не действовали. Всех конспиративных подробностей его планов мы в наших разговорах не касались. Но, как потом обнаружилось, была произведена большая и тщательная подготовительная работа. Все было разработано до мельчайших подробностей, будущая роль странника, под видом которого он потом проник в Россию, была тщательно подготовлена и разучена. К своим прежним мотивам необходимости для него идти в Россию он прибавил еще и то, что он холост и, следовательно, что он рискует лишь собой. Полагаю, что этот мотив был вызван его желанием деликатно снять с меня, как с семейного, упрек в недостаточной активности. Насколько он предвидел все и был готов к наихудшему, видно из его тогдашних распоряжений на случай смерти или ареста. Он оставил мне составленное им незадолго перед тем духовное завещание. Между прочим он сказал, что в случае его ареста не следует верить никаким его словам или отречениям, которые могут быть оглашены от его имени большевиками, даже за его подписью, что показывает, что он предвидел не только возможность расстрела, но и вымучивание каких-нибудь признаний и показаний. И тем не менее он, видимо, шел на все со спокойной решимостью. А затем помимо других решающих и основных причин и целей в нем, безусловно, была сильна ностальгия. Тоска по родине так ярко выступает в тех строках помещенного им в газете «Руль» описания первой его попытки проникнуть в Россию, в которых он касается чувств, вызванных у него русской природой и русской деревней, среди которых он вдруг очутился. С. Яблоновский уже в некрологе Павла Дмитриевича («Борьба за Россию», № 30 от 18 июня 1927 г.), вспоминая свою встречу с ним в Новороссийске, пишет: «Граф Петров, бывший священник, депутат, литератор, многолетний мой сотрудник по газете «Русское слово», встретился со мной в Харькове и вписал мне в тетрадь: «Рожденные летать не должны ползать».
Граф Петров. Харьков, 6 окт. 1919 г.». Этот перифраз горьковского афоризма, отнесенный графом Петровым к большевикам, увидал у меня князь П.Д. Долгоруков в Новороссийске. Он взял перо и быстро написал под словами Петрова: «От хорошей жизни не полетишь! Не хочется улетать. Хоть бы поползать, да в России».
Князь Павел Аолгоруков. 13 февр. 1920 г.».
Не чувствуется ли в этих словах брата страстная привязанность к родине, делающая столь трудным расставание с ней? Отсюда такое цепляние за Новороссийск и такое отстаивание им там последней пяди родной земли. Отсюда же и настойчивое стремление его проникнуть из эмиграции в Россию для выяснения возможностей скорейшего ее освобождения от антинациональной власти.
И не этой ли любовью к своему родному государству объясняется его привязанность на чужбине к остаткам русской армии, как к символу российской государственности и как к устойчивому хребту и связующему цементу русского рассеяния. Этим же, может быть, объясняется и то разочарование, которое вызвала в нем неспособность русской эмиграции объединиться и выделить из своего состава активный и авторитетный центр для руководства ее тактикой в целях достижения единого, что, по мнению брата, есть нам на потребу. Из этих душевных глубин, столь почвенных, исходила его единоустремленность, которая в глазах поверхностных и равнодушных наблюдателей могла даже казаться донкихотским маньячеством!..
О том, как брат готовился к своему первому путешествию и каковы тогда были его настроения, очень ярко рассказывает в своем письме барон Ф.Р. Штейнгель, в имении которого и до и после своего проникновения в Россию жил Павел Дмитриевич:
«Мы с Павлом Дмитриевичем хотя и были прежде знакомы, но были довольно чужды друг другу, а последнее время, когда он прожил у нас почти весь 1924 год, мы так с ним сдружились, что он, уезжая, оставил мне свою карточку, на обратной стороне которой написал, перефразируя известную пословицу: «Новый друг лучше старых двух», а на лицевой стороне: «Отец Павел. Городок. 1924 г.» (Очевидно, здесь имелся в виду облик странника, который он тогда принял. –
П. Д.). Приехал к нам первый раз Павел Дмитриевич скоро после нашего Рождества (1923 г.), то есть, кажется, в январе 1924 г. Приехал он в ужасном виде: ободранный, весь в заплатах, вроде какого-то бродяги. Но вид его тем не менее, как всегда, был и в таком наряде представительный, и, как всегда, он держал себя с большим достоинством, но также и с большим смирением. Любопытно, что во всей фигуре Павла Дмитриевича было что-то, что, несмотря на его оборванный вид, внушало всем какое-то особое почтение. Его осанка, его руки, вообще вся манера себя держать сразу показывали, что этот человек в лучшем смысле слова «барин». Когда он в первый раз пришел в нашу церковь, мы были уже в церкви и стояли на своем месте, на котором я стою уже 49 лет. Павел Дмитриевич опоздал и скромно стал сзади в уголке. И тотчас церковный староста крестьянин принес ему коврик и подал большую почетную свечу. (Это у нас обычай стоять в известные моменты службы с большими свечами.) Никто не говорил крестьянам, кто это, а по виду его можно было принять за нищего. В каком восторге он был от всего в деревне. Была хорошая зима, много снега. Все ему напоминало родину. Он с наслаждением кушал наши давно им невиданные блюда, и наш обед казался ему таким обильным, что он говорил, что даже забыл, что так едят. Он все говорил, что мы живем по-старинному и что это так успокаивает – видеть, что жизнь как будто не переменилась и что есть еще такие вот старые помещики, как мы, которые даже все старые традиции соблюдают. Наступила весна; как он радовался, как восхищался чуть ли не каждой травкой! Особенно, помню я, он любил в жаркий день, когда я, стоя под вербой, ловил рыбу на удочку, лежать около меня на траве; он будто бы читал что-то, но на самом деле, я бы сказал, созерцал природу, находя то тот, то другой вид похожим на Ваши места. Он говорил: «Ваши малороссийские белые хатки хороши, но мне дороже бревенчатые избы (серые)». И так как амбары (клуни) крестьян именно такие, то, смотря издали на эти амбары среди зелени на холме (внизу протекает речка), он вздыхал и все повторял: «Как хорошо, совсем как у нас!» Помню также, как мы всей семьей и с ним ездили на заливные луга во время сенокоса. Тут эта ширь, эта даль, река Горынь привели его прямо в восторг. Он пел полным голосом разные песни. У нас была большая веранда; около нее было целое море сирени очень высокой; росли также волоцкие орехи и большая ель. Вот на этой веранде любил Павел Дмитриевич сидеть иногда подолгу один. Любил он также вид из окна своей комнаты на меловые горы и лес, любил свою комнатку, и когда пришлось ее покинуть, то за вешалкой с полотенцем после его отъезда обнаружили карандашную надпись, что в этой комнате счастливо провел столько-то времени такой-то. Бывали мы с ним и у наших знакомых: у соседнего священника, у нашего мельника-еврея (очень порядочного) и его жены на их празднике – Пурим. Он и там держал себя очень просто, и все его любили. Особенно нравилась всем его удивительная простота в обращении и вместе с тем что-то в высшей степени благородное. С самого его приезда жена моя непременно хотела привести его костюм в порядок, но это было трудно, так как он не давал, и приходилось тихонько, пока он спал, брать его платье, и жена моя латала это платье, насколько было возможно. Белья у него было всего две смены, и он не хотел давать его нам в стирку. Ранней весной он ездил по каким-то делам на короткий срок в Варшаву. С весны мы стали замечать у Павла Дмитриевича какие-то странности. Всякий раз, что ему заштопывали платье, на следующий же день опять все было разодрано. Волосы и бороду он не стриг и поэтому совсем оброс. К обеду приходил с руками совершенно вымазанными глиной, и когда его спрашивали, то уверял, что лечит так ревматизм. Наконец, он позвал меня как-то в свою комнату и, заперев дверь, сказал, что должен серьезно поговорить со мной, но чтобы я дал слово никому не говорить того, что он мне скажет. И тут он мне рассказал свой план перейти границу, бывшую недалеко от нашего имения, и отправиться в СССР переодетым не то дьячком, не то странником-богомольцем. План его был очень наивен, что я и стал ему доказывать. Деньги у него были, но он не считал их своими. Я спрашивал, какая же цель толкает его на такой шаг? Он ответил, что «тот, кто посылает людей на смерть, должен и сам показать пример, когда его туда зовут идти, тем более что я одинок, уже стар, надо показать пример молодым». Я стал прямо со слезами умолять его отказаться от этого плана. Он был непреклонен. Тяжело было слушать его, но мы видели, что переубедить его невозможно, и в глубине души преклонялись перед его спокойной решимостью пожертвовать собой для родины. Я спрашивал его, почему он не посоветуется с друзьями. Он отвечал, что, кроме меня, знают еще только два человека – один в Париже, другой в Варшаве. Этот другой, впрочем, приезжал к нему сюда, и мы вместе пытались удержать его, но напрасно. В конце июня по старому стилю он ушел. 29 июня н. ст. (хотя мы церковные праздники празднуем по ст. ст.) мы праздновали (он сказал, что празднует свой день Ангела по н. ст.) его именины. Был и традиционный пирог и все прочее, как полагается. Павел Дмитриевич был очень тронут. Когда наступил день, который он себе назначил для отъезда, он пришел ко мне в спальню, где я лежал (я был болен). Мы крепко обнялись, целовали друг друга; он попросил меня благословить его, что я со слезами и сделал. Как произошел его переход границы, Вы знаете из его статей в «Руле». Не помню сейчас, сколько времени его не было, но вдруг подъезжает к нашему двору возок и на нем Павел Дмитриевич в виде странника. Конечно, мы все очень удивились и очень обрадовались. Пошли, разумеется, расспросы. Он кратко сказал только, что его вывезли обратно. Потом он нам подробно рассказал, как все было, и сказал, что будет для наглядности рассказывать одетый так, как он там ходил, и говорить будет тем говорком, которым там говорил. Одет он был в длинный подрясник, какой носят монахи (его сшили ему в Ровно); через плечо висела котомка, он был в очках; в руке палка; вообще он выглядел странником-дьячком. Писал он свои статьи для «Руля» у нас в Городке. Павел Дмитриевич сидел у окна и писал, и я, как сейчас, вижу его согнутую над столом фигуру. Он говорил мне, что не унывает от неудачи, что многому научился и теперь повторит свое намерение в другом месте и немного погодя. Он согласился еще погостить и пробыл у нас до 1 сентября. В этот день мы окончательно простились, и сердце у меня сжималось от мысли, что мы на этот раз расстаемся навсегда, хотя мы знали, что он едет в Париж. Он взял с собой черный деревенский хлеб, кое-что из деревенского обихода и цветы. Мы очень сдружились с Павлом Дмитриевичем за время его пребывания у нас, он стал как бы членом нашей семьи. Сначала Павел Дмитриевич писал нам ласковые письма и вдруг затих. От одного знакомого я узнал, что он жил в Париже в мансарде, где даже печки нет, совсем нищим, обросшим, и я понял, что он снова отправился в свой последний путь. Здесь все его искренне любили, и, когда мы служим по нем панихиды, все горячо молятся об упокоении души «убиенного болярина Павла». Батюшка наш поминает его на всякой ектении».
После неудачной и, как оказалось, столь рискованной попытки проникнуть в Россию можно было думать, что брат не станет больше туда стремиться. Особенно в этом всех убедил появившийся вскоре в «Руле» ряд его статей, в которых он подробно описал эту попытку. Но, как оказалось, он немедленно же задумал предпринять новую и стал к ней готовиться. Непонятное в таком случае опубликование своего путешествия, чем он не мог не привлечь на себя внимания большевиков, можно объяснить, пожалуй, тем, что он именно этим думал их обмануть, исходя из того предположения, что и они подумают, что он уже не рискнет, будучи на виду, на новую попытку. Но можно дать этому и другое объяснение. Приготовление и организация нового путешествия были еще сложнее и дороже, чем первого. Люди, занимавшиеся нелегальным переводом через советскую границу, рисковали многим и брали за свои услуги очень дорого. Они уверяли, будто они должны были в случае неудачи откупаться от красноармейцев. Своих средств у брата почти не было, а доставать их на политические цели от других, как это видно из его воспоминаний, было очень трудно. И вот он решился напечатать свой очерк за хороший гонорар, который он получил из «Руля».
В Париже, после возвращения из Польши, он встретил у некоторых скептический, но у других восторженный прием. Вот, например, что писал ему его феодосийский знакомый С.С. Крым из своего имения на юге Франции с большими фруктовыми садами и виноградниками: «Прочитал первую часть Ваших статей в «Руле» и не могу удержаться, чтобы не передать Вам всего моего восхищения и уважения перед Вашим подвигом. Это не революционный порыв, а то, что нам всем так не хватает: подвижничества. Если бы Вы вздумали отдохнуть в нашем уголку, наш дом к Вашим услугам».
Но брат не воспользовался этим приглашением и жил в Париже в очень тяжелых моральных и материальных условиях. Последнее свое полуторагодовое пребывание там в 1924 и 1925 годах он был занят главным образом подготовлением вновь задуманного путешествия в Россию и изысканием необходимых для этого средств, что сопровождалось многими хлопотами, переговорами, перепиской и часто разочарованием. И хотя он интересовался предстоящим зарубежным съездом и в письмах своих убеждал меня принять в нем участие, но, как это видно из его воспоминаний, он уже не верил в возможность объединения эмиграции. В этот период жизни брата всех ближе была к нему очаровательная, умная и живая старушка А.В. Голыптейн, проживавшая постоянно в Париже, ненамного пережившая Павла Дмитриевича. Она относилась к нему с родственной, можно сказать, материнской теплотой и была посвящена в большинство его планов. С ней он поддерживал переписку из Кишинева и из России до тюрьмы включительно, и от нее я получил большинство документов, касающихся этого времени жизни брата. Жил он в этот приезд почти все время в чрезвычайно бедной, чисто беженской обстановке. Мне пришлось через два года жить в занимаемой им тогда комнате, о которой он говорит в заключительных строках своих воспоминаний. Это была комната, вероятно для прислуги, в 7-м этаже, в которую надо было подниматься по крутой винтообразной круглой каменной лестнице, абсолютно темной. Брату, довольно тучному по комплекции, было тогда уже 58 лет, и, кроме того, он страдал одышкой. Вероятно, ему приходилось тратить не менее пяти минут и делать несколько остановок, чтобы добраться до своей комнаты. Комната освещалась керосиновой лампой и отапливалась керосиновой грелкой. А дело было зимой. Меблировка: старая деревянная кровать, стол, твердый стул и табурет. И по-видимому, он, судя по его собственным рассказам и по рассказам очевидцев, как тогда, так и в Белграде, в Константинополе и во время Гражданской войны на юге России, совершенно просто и благодушно относился к невзгодам внешней обстановки и с каким-то равнодушным достоинством носил в беженстве поношенное или дареное старье.
Он говаривал: «Il y avait avant «des nouveaux riches» et nous sommes maintenant des «nouveaux pauvres».
[21] Надо сказать, что ему удалось вывести в эмиграцию гроши и никаких ценных вещей он с собой не имел. А раньше, по своим привычкам, он не чужд был известного барского сибаритства как в России, так и в своих ежегодных заграничных поездках. Был довольно частым посетителем лучших столичных ресторанов. Его московская квартира, квартира старого холостяка, была хорошо и уютно обставлена. Он был долголетним членом Московского английского клуба, хотя никогда не играл в карты, а любил лишь, и это со студенческих годов, бильярд и шахматы. Был даже членом фешенебельного петербургского яхт-клуба и нередко останавливался в имевшихся при нем комнатах для приезжающих. Но яхт-клуб ему пришлось оставить после того, как он был лишен придворного звания. Это его некоторое сибаритство никогда, однако, не было у него преобладающей чертой, а соединялось с более возвышенными стремлениями. Так, его любимая страна была Италия с ее искусством. Он изъездил ее вдоль и поперек. В Москве он увлекался Художественным театром и был посетителем литературно-художественного кружка. В Монако он интересовался океанографической станцией, в Париже – Лувром, в Константинополе – византийской стариной, на Адриатике – природой и итальянской стариной.