«По выходе из Петропавловской крепости я решился выступить на процессе убийц Шингарева и Кокошкина защитником их. Но большинство убийц не разыскали, а двоих заточенных выпустили из тюрьмы без суда. Вот что я приблизительно сказал бы на процессе в защиту убийц.
Как и за что были арестованы Шингарев и Кокошкин? 28 ноября было назначено открытие Учредительного собрания, и мы трое, только что избранные членами его, накануне приехали из Москвы.
28-го рано утром мы собрались у графини Паниной и тут-то вместе с ней и были арестованы и перевезены в Смольный. Графине Паниной инкриминировался отказ ее, как бывшего товарища министра народного просвещения, выдать 70 тысяч рублей казенных денег большевистской власти.
Как арестовавший нас, комиссар Гордон высказывал предположение, что мы соучастники сокрытия денег, так и на кратком допросе в Смольном Красиков все время допытывался об этих деньгах и о причине нашего пребывания у Паниной. Мы трое в Петрограде с середины лета не были, а о том, что мы члены Учредительного собрания, Красиков не знал. Казалось, недоразумение с нашим арестом вполне выяснилось. На вопросы же Красикова о наших политических убеждениях мы отвечать отказались, протестуя против ареста народных представителей как лиц неприкосновенных.
Скоро Панину увезли в Кресты. После этого было вполне вероятно, что нас троих отпустят. Мы даже условились между собой, что в таком случае мы будем требовать нашего ареста и заключения до освобождения Паниной, чтоб выразить протест против ее ареста. Но часы проходили за часами, и мы томились, оцепленные красноармейцами. Один из служащих по нашей просьбе узнал, что наше дело обсуждается самим Советом народных комиссаров. Наконец около часу ночи нам прочли декрет, подписанный Троцким, Лениным, Бонч-Бруевичем и прочими народными комиссарами, объявляющий нас, как руководителей партии Народной свободы, «врагами народа» и «состоящими вне закона». На основании этого декрета мы были заключены в Петропавловскую крепость и преданы военно-революционному суду.
Кто же были убитые впоследствии «враги народа»?
Во-первых, они были оба тяжко больные, которым уже одно пребывание в холодных, сырых казематах крепости могло угрожать смертью. У чахоточного Кокошкина были сильно поражены легкие, у Шингарева, только что потерявшего жену, была мучительная хроническая болезнь печени.
«Враг народа» Кокошкин, болезненный и хрупкий, был человек науки, в действиях ни революционных, ни антиреволюционных не мог принимать непосредственного участия. Но известный в Европе государственник, профессор государственного права, он был действительно врагом бесправия, произвола и деспотии. Кабинетный ученый, член губернской земской управы, член 1-й Думы, выдающийся публицист-передовик серьезной газеты, – откуда он мог быть известен и страшен этим матросам и красноармейцам, сидящим на скамье подсудимых? Им указал на него декрет 28 ноября.
«Враг народа» Шингарев, которому предлагали остаться при университете, отказался от науки, отказался даже от звания земского врача, чтобы вольным сельским врачом пойти в народ. И тысячи воронежских крестьян повалили лечиться к нему за назначенный им пятикопеечный гонорар. Они ли, воронежские крестьяне, подбили обвиняемых убить своего врача? Кто указал на него? И какого народа он был врагом?
Оба – бессребреники, все здоровье, всю душу свою они отдали русскому народу, и на обеспечение осиротелых семей после убийства их пришлось собирать деньги по подписке.
Как только Шингарев и Кокошкин были перевезены из тюрьмы в больницу, обвиняемые ворвались к ним и застрелили их ночью, больных, истощенных тюрьмой, только что заснувших в тепле, на мягких кроватях. Потом они, смеясь, рассказывали, как один из убиваемых, проснувшись, крикнул: «Братцы! Что вы делаете?» – и в смертельном ужасе щелкал зубами!
Какой ужас! Какое озверение! От этого убийства содрогнулись не только в России, но и в Европе, несмотря на ужасы войны.
И я, друг убитых и товарищ их по заключению, взялся защищать их убийц?! Оправдать это убийство нельзя, но необходимо разобраться, кто истинные убийцы и кто явился лишь слепым орудием в их руках.
Ведь лиц «вне закона», «врагов народа» преследовать и убивать может каждый. В этом видят даже заслугу, как и в истреблении хищных зверей.
Есть охотничий закон, оберегающий безвредную и полезную дичь и разрешающий всем истреблять в течение целого года всякими способами вредных животных. И эти последние находятся вне охотничьего закона, как враги человека. Земства назначают денежные премии за уничтожение этих животных. Убивший их приносит в земскую управу хвосты или шкуры их и получает соответствующее вознаграждение. И обвиняемые убийцы «врагов народа», изъятых из-под защиты закона, в слепом повиновении призыву вождей своих, сделав свое ужасное дело, имели бы право войти в комнату Совета народных комиссаров и с торжеством выкатить перед ними на красное сукно головы врагов народа – Шингарева и Кокошкина и требовать награды по заслугам, ожидать за свой подвиг многотысячной награды или производства в наркомы, главковерхи. И вместо этого – тюрьма, предание суду.
С чувством ужаса встретил я обвиняемых Басова
[7] и Куликова в коридорах Трубецкого бастиона. Через несколько дней после убийства я слышал их голоса, проходя мимо их камер. И, сидя в своей камере, рядом с опустевшей камерой Шингарева, я старался вникнуть в их психологию. Не были ли они удивлены, озадачены своим заточением? Я представлял себе их возмущение. Не считали ли они, народные «герои», это предательством? Они ведь послушались призыва своих вождей, а те их предали.
Кроме Иуды-предателя, не особенно лестную репутацию в истории человечества заслужил и Пилат. Но тот старался защитить обвиняемого и лишь по слабости предал его толпе, умыв руки. Здесь же слабости не заметно. Здесь сначала сами распалили толпу, сами указали ей на невинные жертвы и натравили ее на них, признав их «вне закона» и «врагами народа», а после их убийства тоже умыли руки. Бонч-Бруевич, скрепивший декрет 28 ноября, сейчас же полетел в часовню Мариинской больницы и «в ужасе отшатнулся от трупов Шингарева и Кокошкина», сам распоряжаясь производством следствия. Ленин, первый подписавший декрет, распорядился всех «поставить на ноги и совершенно немедленно» расследовать преступление, «опозорившее» великую социальную революцию.
Действительно ли они ужаснулись содеянному злодеянию, раскаялись ли они в своих действиях? По всему последующему не заметно этого. Кого же обманет это умовение рук? К чему плеснули они водой на свои кровавые руки?
И теперь вы, революционные судьи, судите этих слепых, обманутых людей за то, что они вняли призыву своих и ваших вождей. Но, увы, миллионы несознательных и темных русских людей слепо идут за этими вождями. Это лишь наиболее рьяные и беспрекословные исполнители их велений, наиболее добросовестные чтецы их декретов, это «краса и гордость революции»!
Трудно не отшатнуться в ужасе от трупов Шингарева и Кокошкина, трудно и оправдать их убийц. Но вы должны разобраться в степени их виновности, и, разобравшись, вы должны признать, что главные, наиболее сознательные убийцы Шингарева и Кокошкина – это те, кто подписал декрет 28 ноября.
А если это так, то судебная власть, заточившая в тюрьму этих слепых исполнителей предначертаний свыше, власть обвиняющая и судящая их, если бы она была независима, должна была бы вынести постановление о привлечении к суду и главных виновников убийства. Иначе ваш суд – не суд, а классовая и политическая расправа, где под личиной суда и правды парит месть и бесправие».
Дня через два после трагедии я встретил в коридоре возвращавшихся с прогулки Сухомлинова и Щегловитова. Я счел долгом сказать последнему, как возмущался Шингарев действием комиссии Муравьева и что он, как бывший член Временного правительства, избегал встречи с ним, незаконно державшим столько времени его под арестом без предъявления обвинения. В темноте коридора мне показалось, что Щегловитов прослезился. Он мне ответил: «Мы с Андреем Ивановичем были политическими противниками, но я глубоко его уважал и ценил как честного и талантливого человека».
Тот же Щегловитов, как говорит в своих воспоминаниях Бьюкенен, встретив в Петропавловской крепости Терещенко, который будто дал большие деньги на революцию, сказал ему: «Вы дали пять миллионов, чтобы попасть сюда. Жалею, что раньше не посадил вас даром».
Как-то зашел ко мне проститься освобожденный вскоре В.А. Степанов. Однако в моем еще большем одиночестве я оставался недолго; меня перевели в министерский коридор, где сидели Терещенко, Бернацкий, Кишкин, Авксентьев, Аргунов, П. Сорокин, Рутенберг (убийца Гапона). Третьякова, Карташова, Бурцева и других перевели, кого – в Кресты, кого – в лечебницу. Карташов перед этим умудрился за что-то попасть в карцер, крошечную темную конуру, из которого его на следующий день освободили, так как коридор объявил голодовку. Мы, сидя тогда в нашем коридоре, не могли к ней присоединиться, ничего не зная.
Наступили «веселые» дни. В этом коридоре общение между камерами было свободнее, а главное, прогулки общие – два раза в день по часу! К нашему коридору на прогулках присоединяли камеру из Екатерининской куртины, преимущественно молодежь, офицеры, моряки. Ходили, не торопясь разговаривали, скалывали лед, прочищали в снегу новые дорожки. Подчас было шумно, бросались снежками, валили друг друга в снег. Насколько дисциплина была ослаблена, показывает, что раз кто-то из куртины принес фотографический аппарат и снял всех нас в группе. Интересно было бы найти эту фотографию, если она сохранилась. Несколько раз во время прогулок в воротах какие-то люди, с виду рабочие, с любопытством нас рассматривали. Вероятно, рабочие депутаты проверяли нашу наличность. Во время этих прогулок я узнал от министров много подробностей о последних днях Временного правительства и о защите Зимнего дворца.
С начала февраля нам по вечерам на два часа стали открывать камеры, и мы свободно общались, гуляли по коридору, делали друг другу визиты, собирались вместе. Это уже стало походить на клуб.
Но во время этой «клубной» жизни и шумных многолюдных прогулок с удовольствием вспоминал одиночное верчение по двору и сидение в полном одиночестве рядом с Шингаревым. Это казалось уже чем-то далеким, историческим. С удовольствием бы променял наш клуб на это время, чтоб если и не видаться с Шингаревым, то чувствовать и слышать его бытие в соседней камере.
Этот коридор был теплее нашего, но все же температура поднималась редко выше 10 градусов. Многие спали в одежде, сидели в галошах или в валенках. Так как я привык к холоду и не боялся его, то на ночь раздевался, а галош я никогда не носил. Асфальтовый пол меня не страшил, и принесенный мне коврик я дал сначала больному Степанову, а после него Кишкину. Некоторые учились языкам, писали что-то. Неутомимый Кишкин, с рвением коловший лед и разгребавший снег на прогулках, лепил фигурки из хлеба, а потом из глины. Я ничего не делал, только читал газеты, Тургенева и других. Сдружившиеся Бернацкий и Терещенко поселились в одной камере и обучали друг друга финансовому праву и английскому языку. Насколько «начальство» к нам благоволило: в наш коридор поместили совсем юного социалиста, полуинтеллигентного, арестованного с бомбой. Он нам пришелся не ко двору, попросили перевести его, и его перевели к молодежи в куртину.
У нас в коридоре образовалась коммуна. Мы обязались вносить в нее наши продукты извне, и выбранный в старосты Авксентьев делил их поровну. У запасливого Кишкина оказался большой запас сухарей из черного хлеба «про черный день». Впрочем, и фигурки свои из хлеба птиц и животных он мог бы в черный день съесть в качестве жаркого.
Душой общества был Авксентьев. Он оказался премилым и превеселым социалистом-революционером, отлично рассказывал армянские и еврейские анекдоты, пел куплеты. Он очень выигрывал в тюремной обстановке. Социалисты-революционеры были привычны к тюрьме. Аргунов, производивший серьезное впечатление, ухитрился как-то уже при большевиках в столь короткое время быть арестованным в третий раз. Всего в России и в Сибири он сидел восемнадцать раз.
Молодой Питирим Сорокин, оставленный при университете приват-доцент, был арестован сейчас же после свадьбы. К нему на свидание приходила совсем молодая хорошенькая жена.
У нас образовался даже хор. Но одиночные из соседнего коридора просили прекратить пение; оно их раздражало. Многие надзиратели постоянно напевали в коридоре во время своего дежурства, пели и некоторые одиночные заключенные. Какой-то сильный, но неприятный тенор орал целыми днями и надоедал нам, а некоторых, как ранее и Шингарева, раздражал.
Иногда удостаивал нас своим посещением и Пуришкевич, который свободно расхаживал по своей «каторге». Но не в своей среде он долго не засиживался. Теперь мы уже сами топили печи под руководством Авксентьева. Это совсем не так просто растопить печь, особенно когда дрова не сухие. Для этого у нас было установлено дежурство.
Оказались у нас и поэты: Пуришкевич, Терещенко и Бернацкий. Я как-то между ними устроил конкурс. Написал в юмористическом тоне благодарность госпоже X., в которой я говорил, что благодаря ее пирожкам и котлетам тюрьма моя сделалась раем, что они не только питают меня телесно и, холодные, согревают мне душу и тому подобное, я передал это им перефразировать в стихи. Пуришкевич написал звучную, но совсем не подходящую элегию, Терещенко подпустил еще более неподходящее легкомыслие, чуть не порнографию, и пальму первенства получил Бернацкий, очень хорошо, почти дословно обративший прозу в стихи. Я их переписал, подписал и при следующем свидании вручил этот плагиат по назначению.
В отныне, как я шутил, историческую дату 19 февраля состоялось мое освобождение.
После убийства Шингарева и Кокошкина мои московские друзья решили во что бы то ни стало добиться моего освобождения. Все та же неутомимая госпожа X. взялась за это трудное дело и немало прожила для этого в Петрограде, обивая пороги власти. Оказалось, как я и предполагал, никакого дела обо мне не было, кроме ареста по декрету 28 ноября. Наконец ей выдали ордер на мое освобождение. Но она его не взяла, опасаясь, что солдаты Петропавловского гарнизона меня убьют, как Шингарева и Кокошкина. Она добилась, чтобы меня вызвали якобы для допроса в Чрезвычайную комиссию и чтоб освободили оттуда, лишь бы не из крепости.
После обеда меня вызывают для допроса в ЧК, во дворец Николая Николаевича, куда я иду с молодым солдатом с винтовкой, совершенно не знающим Петрограда. Дворец совсем близко. Подойдя к Троицкому мосту, иду к нему. Солдат останавливается и говорит, что ему объяснили, что надо через мост идти. «Да куда же вы меня ведете?» – «Да где была Дума, а теперь Совет». Пришлось идти через мост. Показываю ему дорогу через набережную и Шпалерную.
Петроград еще больше опустился и в эту первую мою после заточения прогулку произвел удручающее впечатление. Улицы в ухабах, занесены снегом. Многочисленные афиши о танцульках, между прочим в бывшем Дворянском собрании.
Госпожа X. меня ждала в ЧК, она увидала из окна, как мы подошли к мосту и свернули на него. Она заподозрила что-то недоброе. На мосту она увидела толпу. В это время резали лед на Неве и толпа смотрела. Кто-то из служащих, тоже смотревших в окно, привлеченных испугом госпожи X., сказал: «Не сбросили ли они его с моста?» Убийство Шингарева и Кокошкина было еще у всех на памяти. Можно себе представить состояние бедной госпожи X. Она умоляла послать кого-нибудь, сама хотела бежать, но ее не пустили, говоря, что хуже будет. Так боялись даже в ЧК неподчиняющегося автономного гарнизона крепости. Телефонируют в крепость. Ответ: «Долгоруков отправлен четверть часа тому назад к вам». Оказывается, и там тоже всполошились, начали звонить, разыскивая меня.
Между тем мы подошли к Таврическому дворцу. Входим. Знакомый швейцар, с которого Трубецкой лепил Александра III, приветливо встречает. На вопрос конвоира, где здесь ЧК, оказывается, что здесь ее нет. Советую солдату телефонировать в крепость. Телефон тут же. Вокруг, в загрязненной до невозможности комнате, снуют люди, как мне показалось, дегенеративного типа. «Ну и кабак же у вас», – говорю я громко швейцару (вроде того, как В.А. Маклаков выразился про 2-ю Думу). Швейцар оглянулся и отошел от меня с опаской.
По телефону выяснилось, что идти, конечно, надо было во дворец Николая Николаевича. Тогда же из крепости телефонировали в ЧК, что я нашелся в Таврическом дворце. Говорю солдату, что я устал, пешком не пойду, сядем на трамвай. Он говорит, что ему денег не дадено. Я отвечаю, что у меня есть. На Шпалерной не садимся. Мне захотелось побаловаться и зайти к двоюродной сестре на Сергиевскую. Объясняю, что это не попутный трамвай. На Сергиевской звоню у подъезда. Солдат говорит, что не полагается. Я его убеждаю, что тут двоюродная сестра, которая у меня бывает в крепости, что мне только сказать, чтоб зашла. Выходит служащий и с удивлением смотрит на меня. «Скажите госпоже У., что она давно не была у меня в гостях, что я ее жду». Я и не подозревал, что не вернусь в крепость. Идем далее и садимся на Воскресенской в трамвай с пересадкой. Я мог бы моего солдата завести куда угодно и легко мог бы скрыться. На пересадке на Инженерной пропустили вагона четыре, все были переполнены, висели грозди людей, преимущественно солдат, на ступеньках. Наконец я втискиваюсь на площадку первого вагона, а солдат попадает в прицепной! «Не забудьте сойти, как переедем Неву!» – успеваю я крикнуть моему охранителю. Переехав мост, соединяемся с ним и уже в сумерки подходим к дворцу.
Солдат меня сдает под расписку. Меня ведут наверх по лестнице, украшенной трофеями великокняжеской охоты. Поднимаемся на третий этаж. Последние служащие расходятся по окончании присутствия. В одной из комнат, к моему удивлению, вижу госпожу X. Ничего не понимаю. Она указывает пальцем на рот, чтобы я молчал: «Молчите! Вы свободны!»
Садимся в темный угол, и она мне все объясняет. Она была уверена, что подвела меня на смерть, когда я исчез на Троицком мосту, и более часа томилась, пока из крепости не телефонировали, что я нашелся. Потом опять более часа ожидания. Она приносит мне откуда-то чаю. Оказывается, служащие приняли в ней горячее участие, успокаивали ее, давали пить воды, угощали чаем. Теперь уже служба кончилась, но какой-то Николай Николаевич и три-четыре машинистки специально из-за нее остались по окончании службы, чтобы вывести меня, когда совсем стемнеет, так как к моменту выхода служащих, когда легко было выйти с толпой незамеченным, я опоздал. Всего мы просидели часа полтора. Так они опасались крепостного гарнизона! Подошел Николай Николаевич. Шучу с ним: «Это ваш дворец?» Машинистки интересуются моими впечатлениями в крепости. Одна из них, когда заговорили о гарнизоне, воскликнула: «Звери!» И тут я столкнулся с двоевластием: ЧК охраняла мою жизнь от красноармейцев! Правда, это был первый год власти большевиков.
Наконец, когда уже все залы были пусты и было совершенно темно, мы стали спускаться по черной неосвещенной лестнице с электрическим ручным фонарем, который гасили на двух площадках и внизу, где дремали солдаты и матросы. «Кто идет?» Николай Николаевич называл себя, и нас пропускали.
Я шел посередине, окруженный тесным кольцом моих ангелов-хранителей – чекистов. Еще наверху они посоветовали мне не идти на мост, так как если солдаты крепости спохватятся, узнав о моем освобождении, то могут устроить на мосту засаду. Мы сердечно поблагодарили Николая Николаевича и милых чекистов, которых госпожа X. готова была расцеловать, и пошли направо по Каменноостровскому.
На углу Архиерейской у больного двоюродного брата жил посещавший меня Акерман, который был крайне удивлен моему появлению. Горячий ужин впервые после трех почти месяцев, хорошее вино, ванна, мягкая постель. Совершенно измотанная в этот день госпожа X. хотела идти в университет на Васильевский остров, где она остановилась, но Акерман уговорил ее остаться, уступив ей свою комнату. Ужин и утренний кофе были очень веселые.
За вещами своими я предпочел не ехать, а для безопасности просил съездить Акермана, швейцарского гражданина. В коммуну нашу я послал икры и других гостинцев, описание моего освобождения и добрые пожелания. Помощник коменданта прислал мне с вещами немного денег и вещи, отобранные 28 ноября у Шингарева и Кокошкина, которые они не успели взять при выезде в больницу.