«Уже около семи лет властвуют большевики. Эмиграция ждет взрыва изнутри, в России многие чают толчка извне. Создался заколдованный круг. Между эмиграцией и Россией, даже антибольшевистской, все более и более создается отчужденность, взаимное непонимание, а подчас недоверие и недружелюбие.
Необходима смычка эмиграции с Россией, чтобы рознь не увеличивалась, чтобы создать взаимное понимание, сговор. Нам необходимо уяснить себе потусторонние чаяния и положение вещей; в России должны узнать наши настроения. Там должны узнать, что мы (говорю о беженском центре, к которому примыкает все более и более эмигрантов и к которому, верю, в скором времени примкнет подавляющее большинство их) не хотим навязать стране тот или другой политический строй, что ничего не хотим принести на острие штыка, что, по-нашему, живущие в России, сам исстрадавшийся народ русский должен решить свою судьбу и определить форму государственного строя, что мы стремимся в Россию не мстителями, а примирителями, что мы считаем вынужденных служить в Красной армии и в разных ведомствах русскими людьми, которые послужат наряду с нами возрождению родины. Для всего этого необходимо преодолеть стену, выросшую между нами и Россией, возможно большему числу лиц авторитетных, могущих своей прошлой и настоящей деятельностью внушить к себе доверие и уверенность, что они не стремятся к реставрации, сумеют учесть совершившееся и хотят только, чтобы существовала Россия правовая, свободная, мирная.
Многие отправились уже в Россию, некоторых поощрял на это и я. Подбивать на дело, сопряженное со смертельным риском, имеет право лишь тот, кто и сам в нужный момент готов подвергнуться риску, и, когда, по имеющимся у меня сведениям, этот момент наступил, я решился пробраться в Россию.
Легально ехать я не мог. В 1917 и в 1918 годах я уже несколько раз был на волоске от смерти. Вместе с Кокошкиным и Шингаревым я был арестован, как член Учредительного собрания, и просидел в Петропавловской крепости около трех месяцев. Они были убиты, я уцелел. Потом в Москве я еще раз был арестован, подвергся нескольким обыскам и с чужим паспортом, переменив обличье, пробрался в Киев и на юг России. Своей теперешней поездкой, предпринятой преимущественно в видах правильного осведомления, я никого не подводил, так как не связан был ни с какой организацией.
В Варшаве и в Ровно я приобрел и остальные предметы и принадлежности костюма, все старое, потрепанное, – длинный кафтан, очки, кошель, кружку, нож и т. п. В Польше я прожил четыре месяца в приготовлении путешествия. Мне пришлось в Варшаве и в Ровно разыскивать и вести переговоры с евреями-контрабандистами относительно перехода границы и получения большевистского паспорта. Я отпустил длинные волосы и бороду. Мне очень трудно было остаться незамеченным. Многие газеты сообщили о моем прибытии. Одна газета выразила удивление, что польское правительство мне разрешило въезд, и это было перепечатано в какой-то немецкой газете. Еврейская газета «Момент» прислала ко мне интервьюера, которого я не принял и, выйдя в коридор, сказал, что политикой теперь не занимаюсь и интервью дать не могу. На следующий день (какова наглость!) под невозможным кричащим заглавием заметка, что я не счел возможным высказаться по поводу польско-еврейских отношений и глубоко вздохнул, как бы высказывая этим сожаление о невозможности теперь высказаться и надежду, что настанет время, когда это можно будет сделать. При этом давалось название гостиницы и номер моей комнаты, как бы к сведению большевистских агентов. Эта заметка смутила министерство, которое должно было продолжить мне визу на пребывание в Польше.
Последние полтора месяца я прожил в деревне в приграничной полосе, окончательно изменив обличье. Из длинной козлиной бороды я выстриг все не седые волосы, так что в очках, с котомкой на спине, в моем костюме я походил на старого дьячка-странника.
Накануне моего отъезда мне пришлось иметь дело с польскими властями. Срок моей польской визы кончался 1 июля, а мой отъезд должен был состояться лишь 3 июля, а в последние минуты был перенесен на 6 июля. 4-го поздно вечером на усадьбу, где я жил, являются из города двое полицейских, смотрят паспорт и на другое утро везут меня за десять верст к коменданту. Сначала я думал, что полиция узнала о моих намерениях. Я ссылаюсь на болезнь. И действительно, я в последнее время болел желудком (колит) и лечился. Комендант, а затем староста очень корректно и любезно отсрочивают мне визу на семь дней. На другой день, 6 июля, я двинулся в Россию.
Приехав в 4 часа в город в условленное место, я встретился с двумя евреями, приехавшими из Варшавы к местным, и переоделся в мой костюм. Эти евреи, кроме полученного задатка, в случае благополучного прохода границы должны были получить оставленные мною у третьего лица доллары, из которых мои проводники, два молодых парня – Петры, как оказывается, получали немного. Вопреки обещанию, паспорта большевистского я не получил, а таковой я имел получить в одном местечке уже в России. Пройдя окраинами города, мы подошли к ждавшей нас подводе со стариком хохлом и проводником Петром. Простившись с евреями, мы поехали недалеко от полотна железной дороги, по которой без надлежащего разрешения нельзя было ехать. Мы проехали верст пятьдесят по живописной бывшей Волынской губернии, с селами, чисто малороссийского характера, с православными церквами. Как и в той местности, в которой я жил последнее время, население деревенское сплошь малороссийское, православное, а в городах и местечках – преимущественно еврейское, с польскими войсками и чиновниками.
Когда уже стемнело, мы подъехали к деревне в трех верстах от г. Острога, находящегося на самой границе. По дороге к нам подсел другой Петр, с которым на другой день я и пошел в Россию. В версте от деревни мы сошли с подводы, на которой старик тотчас же уехал обратно, а мы уже в темноте, огородами и усадьбами, перелезая через заборы, соблюдая тишину, чтобы не привлечь внимания людей и собак, стали пробираться к деревне. Постучали тихонько в заднее оконце одной хаты. Узнав, кто стучит, через несколько минут девочка нам отворила заднюю дверь. Не входя в хату, не зажигая огня и в полной тишине мы поднялись по жиденькой лестнице на чердак, где и переночевали на свежем сене.
7 июля весь день провел в темноте на чердаке, куда свет проникал лишь через щели. Приграничные селения сплошь занимаются контрабандою и проводом перебежчиков. Часто бывают обыски, постоянно заходит полицейская стража, а потому, чтобы не попасться и не подвести хозяев, нужна крайняя осторожность. В хате была лишь одна старуха и девочка-подросток, приносившая нам воду, яйца, молоко. У меня была еще провизия с собой. Много было времени для спанья и для дум. В последний раз я повторял вытверженную наизусть мою, Семена Дмитриевича, биографию, сына псаломщика из Томска, с семейным положением, с историей, как я попал в Польшу и почему без паспорта возвращаюсь в Россию. План Томска с главными улицами и церквами я тоже изучил на случай допроса. В рукаве кафтана под мышкой у меня было зашито 90 долларов, а в простой холщовой суме – 50. На руках у меня было 69 долларов. Когда на улице слышались голоса или проезжала телега, мы совершенно притаивались, все время боясь прихода полиции или соседей. Днем в хату зашел полицейский и что-то спрашивал насчет контрабандистов. Разговор глухо слышен был через трубу на чердаке. А вдруг он вздумает обыскивать хату и чердак! К счастью, через некоторое время он ушел. Часа через полтора на улице раздался шум. Поднявшаяся к нам девочка рассказала, что в версте от деревни поймали четырех разыскиваемых контрабандистов.
Когда стемнело, в десятом часу мы с двумя Петрами вышли. Они понесли мою суму и котомку. Ночь была душная, темная. Мы направились на север от г. Острога, параллельно границе, чтобы верстах в восьми ее перейти. Вскоре мы свернули с дороги и пошли через поля и кустарник. Было очень трудно идти в темноте через поля спелой ржи и пшеницы, через рыхлую пахоть и колючий кустарник. Ноги вязли в пашне. Ремешок одного лаптя ослаб, и он стал сниматься. Спелая рожь и подсев из вьюнков опутывали ноги. Сравнительно легко было идти по белоснежной грече, но мы избегали ее и старались скорее пробежать полосу, так как на ней мы были заметнее. Мы старались избегать малейшего шума; я, несмотря на хронический кашель и одышку, старался не кашлять, в чем мне помогли напряженные нервы. Несколько раз я откашлялся, уткнув рот в рукав, и раз при приступе кашля уткнулся в землю, как мне заблаговременно рекомендовали проводники. Постоянно мы останавливались, прислушивались и залегали во ржи, как что-либо заслышится, отдаленный ли лай, стук ли телеги. Я любил в деревне отдаленный лай собак и громыхание запоздалой телеги. Но теперь эти звуки возбуждали жуть и долго, наверно, мне будут неприятны. Как тати, мы ныряли в рожь и снова двигались в путь, когда звуки стихали. «Чу, опять пес брешет!» – с досадой шептали проводники.
Раз залаяли две собаки и стали к нам быстро приближаться. А что, если это полицейские собаки-ищейки. Потом я узнал, что таковые действительно имеются на границе, но, выдрессированные, они идут молча по следу человека и делают по нему стойку, как по дичи. К счастью, собаки, не дойдя с четверть версты до нас, свернули в сторону, и лай стал удаляться. Вероятно, они гнались за зайцем.
Дойдя до границы, Петр первый (в отличие от второго) взял мой паспорт, который я взял на случай ареста в Польше, для отсылки его моему знакомому в Варшаву, и пошел обратно. Я снял кафтан, но и в одной рубашке обливался потом. За спиной старая котомка военного образца. Вправо где-то вдали маячил яркий электрический свет, как мне объяснил проводник – таможни. Мы прошли от границы версты 3 и миновали самую опасную зону. Я изнемогал от жары, в горле пересохло, белье – хоть выжми, ноги запутываются во ржи. Мне евреи наврали, что придется идти пешком лишь 5—6 верст: мы уже прошли верст 11, а до Славуты, куда мы шли, оказывается, оставалось еще верст 12. Очевидно, без дороги до свету не дойдем. Хотелось ругаться, что так неразумно составили маршрут. Но Петр умолял даже шепотом не говорить, ввиду опасности. На другой день он уверял, будто он вел меня на хутор, лежащий в 2 верстах, но ранее я об хуторе ничего не слышал. Когда он залегал во ржи, я в изнеможении припадал к земле, уже родной, русской. Но при каких условиях пришлось снова вступить на нее!
При опаске за каждый шаг, за каждый шорох, при страшном физическом утомлении я не мог, конечно, наслаждаться теплой украинской ночью. Но и при притуплённой восприимчивости я все же ощущал ее красу. И у «гробового входа», в который я мог ежеминутно вступить, «она красою вечною сияла». Я только что на польской Волыни, в деревне, перечитывал А. Толстого. И, припадая к земле в эту знойную ночь, я вспомнил Иоанна Дамаскина и его «в поле каждую былинку и в небе каждую звезду»…
«Кто идет? Руки вверх!» Этот окрик раздался неожиданно саженях в 5 впереди нас во втором часу ночи, вскоре после того, как мы вышли на полевую тропу и я воспрянул духом после многочасовой ходьбы по целине. Впереди, чуть выше нас, на темном фоне неба вырисовывался силуэт красноармейца в шлеме, который я видал ранее только на рисунках. Он выстрелил и свистнул. Справа и слева отозвались свистки. Мы попали в большевистскую засаду, и о бегстве нельзя было и думать. С дулом револьвера, направленным на нас, он подошел к нам, снова требуя поднять руки вверх. Мы сбросили суму и котомку. Прежде чем поднять руки, я успел взять в кармане приготовленные на этот случай доллары и зажать их в руке, так как, по словам проводников, при поимке красноармейцы отбирают деньги. Ощупав наши карманы на предмет поиска в них оружия, наш пленитель, оказавшийся товарищем-следователем из Кривина, разрешил нам опустить руки. Подошли двое других. Краткий опрос, и нас повели. Минута была скверная, я сразу понял, что все мое предприятие рухнуло и что перспектива мне грозит не из приятных. Но ведь и шел я на все. И чем более мне угрожала опасность, тем более я был хладнокровен. Я сразу вошел в роль дряхлого старца, что мне в эту минуту, впрочем, было не трудно из-за крайней усталости, и ни разу не сбился при опросе и затем при разговоре во время ходьбы с моей шпаргалки-биографии. Я незаметно достал из кармана огромные очки и в Кривине явился восьмидесятилетним стариком, плохо видящим и слышащим, сутуловатым, прихрамывающим, полуинтеллигентом из духовного звания.
Впереди шел Петр со следователем. Вдруг слышу крик последнего, и Петр получает от него в зубы так, что фуражка слетает на землю. И на другой день в арестной его красноармейцы все дразнили, не потерял ли он «кашкета»? В чем дело? Следователь мне объясняет, что Петр намекнул ему, что мы можем откупиться.
– Стыдно вам, старик, такими делами заниматься, – говорит следователь, – предлагать взятки.
– Это вы врете, господин, что я вам предлагал… – шамкаю я.
– Как вру, как вы смеете, – вспылил он и хватается за приклад винтовки, – ведь ваш проводник за вас предлагал.
– Вот и выходит, ваше благородие, что врете, – мало ль, что малый брешет, а я ни слова о том не молвил. Все можете от меня отобрать, как теперь в вашей я власти, а ничего не давал от себя и не дам.
– Какое еще там благородие. Это у вас в Польше так! Нет в Советской России ни господ, ни благородий, все равны. Ну, что говорят о нас в Польше?
Отошел, стал разговаривать. А контрабандисты уверяли меня, что если мы натолкнемся на польскую или русскую стражу, то их подкупят, и потому набивали цену за переход, чтоб хватило и на подкуп. А на самом деле у моего Петра не было ни гроша, и я все время ареста содержал его на мой счет. Через полчаса, около двух часов ночи, мы пришли в с. Кривин к помещению ГПУ.
8 июля. Шагая через спящих на полу арестованных, мы прошли в комнатку, занимаемую караулом. Кроме коек красноармейцев – стол, скамьи. В углу, как и во всех казармах и канцеляриях ГПУ, большой литографированный портрет Ленина. Нам приказали раздеться и приступили к обыску и допросу. Всего я подвергся у большевиков трем допросам. Допрашивал в присутствии других арестовавший нас следователь. Прощупывали швы, стучали по каблукам, нет ли в них пустоты, и т. п. Сначала подвергся осмотру Петр. Я под предлогом жары снял кафтан с зашитыми долларами и незаметно подбросил его на уже осмотренную одежду Петра. В грубом холщовом мешке зашитых долларов не прощупали. У меня взяли бывшие в кошеле 69 долларов, из которых 4 дали мне на продовольствие, а остальные отобрали под расписку. Кроме того, отобрали у меня порошки с висмутом от желудка и порошок с ядом, бывшим у меня на всякий случай.
Обращение резкое, но со мной, как со стариком, сравнительно вежливое. Над Петром и его упавшим «кашкетом» издевались, кричали на него, запугивали. По мере допроса заполнялись анкетные листы (откуда, куда, зачем, семейное положение, профессия и т. д.), потом нами подписанные. Особенно заинтересовался следователь найденной у меня в кошеле бумажкой с пятью цифрами, которые я должен был отослать с проводником и означавшими: прибыл благополучно, надлежащий паспорт получен, чтобы евреи получили причитающуюся им сумму. Я сказал, что это мне объясняли размен долларов на польские и русские деньги. Следователь не поверил, но сказал, что завтра на допросе выяснит правду. В Польшу я якобы попал в поисках попавшего в плен сына. Паспорт мой якобы украли. Правдоподобие последнего подтверждалось действительно вырезанным у меня летом между Брестом и Ковелем в вагоне из кармана во время сна бумажником с 80 долларами, след чего остался на холщовой куртке. Обращение на «вы», «товарищ» или «гражданин». Я во все время пребывания в России ни разу не назвал никого «товарищем», изредка говорил «гражданин», иногда, нарочито в стиле моей роли, говорил «господин», «ваше благородие», как и крестился часто и говорил «благодарение Богу, как Бог даст» и тому подобное, чем вызывал насмешки и реплики, что Бога нет. Часа в три ночи нас отпустили спать. В камере арестованных все было переполнено, и нам разрешили спать в женской камере на полу, так как нары были заполнены женщинами и детьми. Подстилки никакой, в голове – сума.
Утром в семь часов прогулка в садике перед домом. Здесь у забора, на улице колодец, где умываемся и берем воду для питья. Утром и вечером дают кипяток, и я завариваю в кружке свой чай. Позади дома на огороде ужасная яма-уборная, куда ходят по пять человек с конвойным. Так как заграничных газет нельзя было брать с собой на случай благополучного прохода в Россию, то бумаги никакой. Хата имела три комнаты: женская камера, маленькая прихожая, где дежурил красноармеец с винтовкой, мужская камера (дверей нет) и примыкающая к ней сзади комната караула, где нас ночью допрашивали, с плохо прикрывающейся, висящей на одной петле дверью. Грязь ужасна, ночью воздух отвратительный. Мне, как старику, уступили место на нарах у стенки в караульной. Лежали тесно, как сельди, большинство на полу, а также под нарами, – особо вшивое место. Выборный из арестованных староста (уволенный железнодорожный служащий) заведовал внутренним распорядком, подметанием и мытьем (женщины) полов, командированием на работы, когда поступало требование от начальства (большей частью уборка присутствия) и т. п. Продовольствия никакого не полагалось, а некоторые сидели десять дней и более и денег не имели. Имущие делились с неимущими и хоть скудно, хоть хлебом, но все кое-как кормились… Рядом была лавочка и кооператив, где можно было купить хлеб, яйца, колбасу, сало, табак. Доллары там принимались, но за них давали только 1 р. 50 коп., тогда как им цена около 2 р. Золотых я ни разу не видел, но говорят, что они ходили наравне с бумажными червонцами (10 р.), которых тоже не видел, вследствие ничтожных моих оборотов. Обращались бумажные рубли и полтинники, серебряные 20, 15 и 10 коп. с плохим каким-то оловянным звоном. Хоть в мою роль и не входило разыгрывать богача, но приходилось подкармливать неимущих. Красноармейцы постоянно обращались за табаком и спичками.
Большая часть моих товарищей (без кавычек) были молодые контрабандисты и перебежчики босяцкого типа в лохмотьях. Были и более зажиточного вида. Я своим видом не дисгармонировал со всей компанией. Некоторые профессионалы попадались по нескольку раз. Состав арестованных менялся: партиями, главным образом ночью, отсылались в Славуту или обратно в Польшу вновь пойманные. Особенно грубо красноармейцы обращались с контрабандистами: нередко попадало прикладами, если замешкаются или возражают. При допросе вновь приводимых – рукоприкладство, окрики и угрозы, слышимые сквозь плохо прикрывающуюся дверь и с моего места на нарах у стены караульной. По словам арестованных, избиение практикуется и в польских арестных.
Особенно сильно влетело молодому парню, убежавшему от уборной-ямы. Понятно озлобление стражи, так как дежурному красноармейцу грозило за побег два года тюрьмы, если бы его не поймали. Но из караульной парень вернулся как ни в чем не бывало и сейчас же стал крутить папироску: очевидно, бывалый. Когда его спохватились, красноармейцы сказали: «Ничего, через час поймаем». Была снаряжена погоня, и действительно часа через два его привели.
Сидели с нами и коммунисты, два чеха и один галичанин. Они тоже пробирались в Россию без паспорта. Красноармейцы объяснили мне, что в Россию пропускают лишь коммунистов с командировками партийных ячеек, а остальных высылают обратно: пусть работают у себя дома. В прошлом году еще, по их словам, всех перебежчиков пропускали в Россию, и будто за один год через европейскую границу прошло 950 тысяч человек (?). В этом же году большинство перебежчиков высылают обратно: «Когда нам плохо приходилось, где вы были? А теперь, когда мы окрепли, вы и переходите к нам». Очень много среди арестованных евреев, преимущественно бедных. По слухам, из России переезжают и переходят более зажиточные евреи.
Не только замечается массовое переселение в Россию русских с польской Волыни, но и евреев, а также среди арестованных перебежчиков встречались и поляки. Была, например, польская семья из мужа, жены и двоих малых детей из-под Вильны. Они там продали все имущество до посуды и подушек включительно, а теперь, пойманные на границе, препровождаются обратно в Польшу, где невозможно найти заработка вследствие кризиса.
Ужасное впечатление в Кривине, кроме тесноты, грязи и вони, производит и грубость красноармейцев. Матерщина, соединенная с богохульством, с упоминанием Христа и Богоматери висит в воздухе. Кроме дежурного, и другие красноармейцы снуют все время через нашу камеру в караульную. Особенно отличается шестнадцатилетний Сережка, маленького роста, винтовка которого со штыком на аршин выше его шлема, что производит карикатурное впечатление. Третье слово его – богохульство и матерщина, вошедшие в обиход его речи, а также постоянные насмешки и угроза прикладом. Сначала я его возненавидел, но потом, узнав, что он уж седьмой год при Красной армии, то есть с самой революции, поговорив с ним, когда он меня конвоировал, я его лишь искренне сожалел. Ведь он, дитя революции, попал в красноармейскую среду девятилетним ребенком. Из него, смышленого и бойкого малого, при других обстоятельствах мог бы выйти хороший русский парень.
Мне припомнились дети полков, которые совершали с полками поход, вместо того чтобы учиться в школе. Они, одетые в форму, играли в ужаснейшую игру – в войну; их ласкали, баловали и даже награждали Георгием.
Вряд ли те, которые уцелели, стали хорошими работниками и людьми от такого развращающего воспитания и игры с кровью… И если из них вышли мерзавцы, то они такие же без вины виноватые, как и отвратительный бедный Сережка.
Я на себе за все время не только не испытал рукоприкладства, но и грубости, и красноармейцы величали меня, кроме традиционного «товарища», «отцом» и «дедом». Мои товарищи по аресту во всем мне помогали, ухаживали за мной, называли меня дедушкой. Ведь, несмотря на то что мне под шестьдесят лет, я сходил за восьмидесятилетнего старика. Два раза мне хотели поцеловать руку, принимая за священника.
Очень трудно было всю неделю, без перерыва, не только на допросах, но и в течение всего дня играть роль. Ведь если бы я хоть раз сбился с тона глубокого старика и полуинтеллигента, то я пропал бы. Не только мы все время были на виду красноармейцев, но среди нас были и арестованные большевики. А как трудно было мучимому жаждой, когда приносили ведро с мутным кипятком, не побежать к нему со своей кружкой с засыпанным чаем, чтобы не остаться без кипятка, а ковылять к нему, покряхтывая. Но я сразу влег в мою роль и ни разу не сфальшивил. Труднее было держаться на допросах, когда более интеллигентные люди вас специально допытывали и сбивали.
После «обеда» (сухоедение из лавки) меня с проводником Петром вызвали в другое помещение ГПУ через улицу на допрос. С ним мы сговорились уже ранее, что отвечать по поводу совместного с ним путешествия. Это был самый трудный из трех допросов. Тот же следователь допрашивал меня около полутора часов. На все вопросы у меня были готовые подробные ответы согласно моей, еще в Париже составленной и написанной томской биографии. Около четверти часа он допытывался относительно злополучной записки с цифрами. Я упорно твердил, что это жид мне писал в Дубно при размене денег и что я в этих цифрах ничего не понимаю… Действительно, в Польше только что произведена была стабилизация валюты, и марки их сотнями тысяч и миллионами переведены на злоты и гроши, так что иностранцу с франками и долларами сначала трудно было ориентироваться.
Следователь бесился, вскакивал, ходил по комнате и угрожал, что меня перешлют в Харьков и в Москву и там сумеют узнать правду, церемониться не будут. «Стыдно вам, старик, врать; это вы или что-либо в России должны сообщить, или в Польшу». – «Зачем мне врать. Добрался я, слава Те, Господи, до России, не помирать же мне в Польше. А если пошлете меня в Харьков, то Бога благодарить буду и за вас помолюсь. Я и то путь держу на Харьков, в клиниках там лечь хочу полечиться. Больно там хорошо лечат. Четыре года тому назад в них лежал». – «В молитвах ваших не нуждаюсь, Бога никакого нет, это вы им только народ морочите, чтоб вам на хлеб подавали. А правду я от вас все-таки узнаю. Измором возьму, а узнаю». – «Со мной что хотите можете сделать, в вашей я власти. А что касаемо измора, то много ли мне, при моей древности и хилости, жить осталось. Смерти я не боюсь. Привел бы Бог поближе к Томску умереть, в Сибири. А в Бога я всю жизнь верил, с этим и помру, грех так говорить о нем. И правды теперь не стало, как Бога забыли». А сам все крещусь и кашляю. Потом он чуть меня не поймал на русских деньгах. Я забыл, когда были введены червонцы, и сделал вид, что сначала не расслышал его вопроса, какие у меня были деньги при переходе моем якобы полгода назад в Польшу в поисках сына… Потом я что-то начал говорить о царских деньгах и керенках. «А червонцев не было?» – «Нет, не было». – «А как же вы по железной дороге к Польше подъехали… Ведь в то время уже не брали старых денег». – «Это, – говорю, – как вырезали у меня кошель с паспортом, то червонцы украли, а сначала в России они у меня были». – «Где в Польше были?» – «В Дубно, в лечебнице лежал, привел Бог помолиться у Почаевской Божией Матери» и т. д. «А откуда же у вас доллары?» – «Помогли добрые люди, да было еще у меня несколько золотых русских с личностью государевой, их и выменял на американские деньги по совету людей». Много еще расспрашивал меня следователь, и я уже точно и подробно на все отвечал…
Очевидно, я и этот экзамен выдержал, так как иначе если бы в чем-нибудь был заподозрен, то был бы задержан впредь до телеграфного запроса в Томск и другие отдаленные пункты, на которые ссылался. Надо отдать справедливость следователю – он был очень резок, но не груб. Интересовался, как и при других допросах, что говорят о Советской России в Польше? «Слышал, – говорю, – что в газетах писали о голоде да что бандитов большевики снаряжают нападать на границу». Смеется. «Что касается голода, то сами видите, какой у нас урожай, а где есть недород, туда подвезут из урожайных мест. Что касается бандитов, то нам нет в них надобности. Народная Советская Россия миролюбива, а если бы захотела, могла бы легко смять Польшу. Теперь мы окрепли, не то что вначале, когда и Врангель был на юге, и Сибирь мы недовоевали». – «К какому обществу вы, товарищ, принадлежали в России?» Я, будто не понимая вопроса, отвечал: «Ни к какому обществу я, господин, не приписан». – «Господ у нас нет, все равны». – «Ни к какому обществу, потому я не крестьянин, а духовного сословия». – «Не то, к какому союзу или политической партии?» – «Православный я, русский и прописан я в Томске». – «В Союзе архангела Михаила не состояли?» – «Никак нет, и не слыхал про то». – «А что вы делали в Почаеве?» – «Богу молился да болел. Второй раз сподобился я у Почаевской Божией Матери побывать, – говорил я крестясь, – я и не ведал, что она теперь к Польше отошла. А что мне Польша. Не умирать же мне в ей… Сынка не разыскал, а выправлять пашпорт, сказывали, более года пройдет, да и денег уйма уйдет, не хватит, а старого больного человека, вишь сказывали, свободно через границу пропустят, не то что призывного. Опять-таки, какой я контрабандист. Умереть бы в России. Уж вы сделайте такую милость, направьте на Харьков и в Сибирь, не возвращайте в Польшу». – «Отправим вас в Шепетовку, там рассудят». А в Шепетовке высшая инстанция пограничного ГПУ, и ее особенно боятся контрабандисты и перебежчики. В Славуте – средняя инстанция.
Когда я рассказал в арестной о допросе, то все пришли к заключению, что дело мое обстоит хорошо и что меня через Шепетовку отпустят в Россию. Они не знали, какой я опасности подвергаюсь, если там какой-либо следователь или другой служащий в ГПУ, бывший в Москве или видевший меня на юге России, меня узнает.
Весь день почти приходилось лежать на нарах, так как ходить из-за тесноты нельзя было. Приводили новых и уводили партиями и в одиночку. Вечером снова час прогулки – толчея в садике перед арестной и кипяток, потом перекличка и проверка. Когда дежурный красноармеец рапортовал следователю, что нас в мужской камере 26 человек, а оказалось 27 (одного недавно привели), то ему сильно влетело. Следователь его ругал и стыдил, что красное дело такими служащими не может делаться и что если он еще раз будет замечен в небрежности, то он его посадит под арест на шесть месяцев. Очевидно, это не было простой угрозой, так как вытянувшийся красноармеец, по-видимому, струхнул. Под вечер вывели партию перебежчиков, отправляемых обратно в Польшу.
Ночью духота и вонь нестерпимая. Из-под нар, наиболее вшивого места, к нам направлялись постоянно струи такого зловония, что даже лежавшие рядом со мною босяки не вытерпели, разбудили старосту, и тот стал ругать обитателей под нарами, убеждая их проситься «до ветра». Дежуривший красноармеец вытащил из-под нар за ноги одного парня, приказал спать на полу посреди комнаты и для назидания ткнул несколько раз прикладом под нары. Но ничего не помогло, и обитатели нижнего этажа напоминали нам о себе всю ночь. Мне плохо спалось, и уснул я лишь под утро.
9 июля. День однообразно тянется по-вчерашнему. В
7 часов чай и прогулка. Томительно неведение дальнейшей судьбы. Сначала говорили, что нас отправят утром. Дремлю на нарах. Слушаю оживленные разговоры. Все в один голос утверждают, что в России лучше жить, чем в Польше. Здесь урожай, и в голод в России не верят. Сравнивают цены, не здешние лавочные, а базарные в деревнях, которые некоторым известны. Оказывается, что хлеб и некоторые продукты дешевле, сахар дороже, чем в Польше. Предметы контрабанды из Польши – мануфактура, водка, кокаин и прочее («Познанка»—водка польская – в большом почете.) Из России несут табак и золотые, царские и большевистские, которых очень много на Кресах у евреев. Некоторые перебежчики попадаются в третий, четвертый раз и все же намерены по водворении в Польшу вновь идти в Россию, и в конце концов они достигают своего. Резкие, гортанные голоса евреев. Большинство арестованных – преступный элемент с точки зрения государственной (как и я преступник по отношению к большевикам), но, живя с ними в тесном общении, совершенно естественно подходишь к ним как наши великие русские писатели – по-человечески, человечно. Контрабандисты в огромном большинстве молодежь. Одного постарше, посолиднее на вид, не босяцкого типа, я спросил, почему он занимается контрабандой. Он мне ответил, что семья большая, земли мало – не прокормить, – так не бандитом же становиться. Контрабанда – это прибыльный, рискованный промысел-спорт; к перебежничеству прибегают из-за нужды.
Днем пришла пятилетняя девочка, спрашивать арестованного батюшку. Позвали меня. Оказывается, местный священник прислал свою дочь узнать про меня. Через полчаса пришла молодая еще жена его и принесла мне теплый молодой картофель, салат из огурцов, белый хлеб, сухарей и бутылку молока. Спасибо добрым людям – хорошо пообедал, после нашего сухоедения поделился с друзьями. Звала вечером прийти к ним чай пить, говорит, что разрешают. Дежурный красноармеец обещал повести меня, если разрешат.
Но часов в пять велели мне и Петру с вещами отправиться в Славуту. Сборы – минуты три, и мы с конвоиром шагаем в Славуту, до которой четырнадцать верст. Конвоир убеждал нанять подводу, но с меня запросили три доллара, которых у меня не было. День очень жаркий, и по песку большака идти очень трудно. Убедил конвоира идти другой дорогой, по луговым тропинкам. Если бы не жара, то была бы приятная прогулка. Типичный малороссийский пейзаж, убранные покосы, спелые хлеба, которые уже начинают жать, греча, купы деревьев, речки, хутора и села, утопающие во фруктовых садах. Проходим задами трех сел с деревянными церквами. Одна из них старинная, со звонницей, напоминающая галицийские церкви. Так пересохло в горле, что, несмотря на продолжающееся расстройство желудка, пил несколько раз из колодцев и речек. Недалеко от дачной местности Славута вновь начался сыпучий песок, забирающийся в лапти и перетерший в труху носки. В начале векового соснового бора чудный холодный родник, у которого посидели, покурили. В конце торгового еврейского местечка помещаются казармы и канцелярия ГПУ, куда мы подошли часов в восемь.
Помещение гораздо просторнее и опрятнее кривинского. Военный следователь, приступивший к нашему допросу, интеллигентный, вежливый, в своем щегольском френче напоминает англизированного, изящного гвардейского офицера. После поверхностного сравнительно обыска и осмотра вещей подробный допрос-анкета. Никакого попустительства, та же формальность, что и в Кривине, но атмосфера культурнее, обращение менее резкое. Ко мне чаще обращаются с ласковым «дед, дедушка», чем «товарищ, гражданин». Когда случился у меня приступ кашля, следователь распорядился принести мне воды. Те же вопросы о настроениях в Польше, относительно советской власти, моей политической партийности и т. д. На мою просьбу отпустить меня в Харьков он сказал: «Наверно, вас, дедушка, отправят в Харьков, что вам в ваши годы трепаться по границам». В конце допроса я поблагодарил за ласковое обращение (повторяю, без всякого попустительства).
Когда допрос кончался, вошли три каких-то чина и тоже стали интересоваться разговорами о Польше. На мои ответы возразили: «Если бы Россия захотела, то в порошок могла бы стереть Польшу. Мы во всякий момент можем выставить 12 миллионов (?)». Веселый молодой человек стал подшучивать надо мной и запугивать моего проводника Петра. «Как вас зовут, товарищ?» – обращается он к нему. «Петр». – «По отчеству?» – «Онуфриевич». – «В каторгу вас, Петр Онуфриевич, ушлем вместе с дедом», – и тому подобное кричит он зычным голосом и с веселыми глазами. Мой Петр оторопел и струсил к удовольствию говорившего. Я, подделываясь под тон шутившего, говорю: «Чего, Петя, уши развесил? Ты не верь ему. Вишь, глаза у него ласковые; может, он и мухи не обидит. Для смеху брешет. Вишь, барин чудить вздумал». – «Какой я барин? В народной советской республике, гражданин, равноправие, нет бар и господ». – «А если равенство правов, то отпустите помирать на родину в Сибирь». – «На каторгу вас, гражданин, вы преступник» и т. д.
По поводу равноправия припомнился мне разговор с красноармейцем в Кривине. Он говорил, что прежде чиновники, помещики и попы объедали народ, а теперь сам народ правит, пусть графы и князья поголодают, потому теперь равноправие. «Хорошо, – говорю, – равноправие, коли от него у народа живот подводит». Вообще я не подделывался под большевиков, придерживался роли богобоязненного старорежимного старика.
После допроса Петра отвели в арестную с обычным тюремным режимом, а меня следователь провел сам в удивительное учреждение – в арестное помещение, лишенное всякой стражи, без красноармейцев, с одним выборным старостой. Помещение было не лучше кривинского. То же переполнение. Я поместился на полу у двери в маленькой передней, где воздух был получше, но к утру было свежо от постоянного хождения на двор.
10 июля. Кроме передней, две комнаты без разделения на мужскую и женскую. Комната поменьше была занята евреями, а побольше остальными арестованными. Таким образом, самоопределилась национальная дифференциация в стране национального равенства. В нашей вольной арестной – преимущественно семейные и те, которые, по мнению начальства, не предпримут побега. Два старика за семьдесят лет. Один из них сказал мне: «А ведь вы постарше меня будете»; так удачно принял я обличье дряхлого старика.
Кроме меня, в передней помещалась на ларях славная крестьянская семья из Нежинского уезда. Я примостился на полу у ларей. Муж – тридцати пяти лет, рослый, с правильным греческим профилем, начинающая стареть жена его, с грустными красивыми глазами, и прелестная живая дочь лет четырнадцати. Я спросил, знают ли они в Нежинском уезде село Володково-Девица (имение моей невестки). Оказалось, что они из соседнего села, знали помещицу княгиню Голицыну, а потом Долгорукову, знали про построенные ими больницу, школу. Они бежали восвояси, лишившись места на железной дороге. Несли много имущества и даже самовар. Я как бы приписался к их семье: хлеб и пищу нам давали на четверых. Они меня обслуживали посудой, даже покупали мне яйца, молоко и белый хлеб на базаре, дочь приносила воду, пришила пуговицы, подбирала сор. Я им давал чай, сахар и мою казенную порцию – большой кусок черного хлеба и суп с костями и затхлой крупой. Варили мне яйца и молоко в соседнем доме, в бедной еврейской семье, чрезвычайно услужливой, отказавшейся брать деньги за это. Утром и вечером полагался удивительный чай – кипяток с цикорием.
До пяти часов нельзя было удаляться далеко, дальше саженей 200, на случай если вызовут в ГПУ или на работу, а с пяти часов можно было идти куда угодно. Молодежь ходила спать в бор, куда-то на сеновал и даже раз – в театр. Позади дома был чудный бор. Я бродил по нему днем и чудно спал на мхе куда лучше, чем на жестком полу у постоянно отворяющейся наружной двери.
Целый день арестованные жгли перед домом костры из шишек и хвороста и готовили на них борщ, картошку. Чтобы покупать на базаре провизию, продавали кто штаны, кто кофту. Дети играли в песке. Еврейская комната кишела детьми, и грязь там была невообразимая. В одной еврейской семье их было пять штук.
Красноармейцы лишь изредка приходили, вызывая кого-либо к следователю или когда требовался наряд на работу. Кошмаром сравнительно со Славутой и ее свободным арестным режимом представлялись грязь, вонь и теснота в Кривине с постоянно висящей в воздухе бранью красноармейцев и резкостью, задерганностью других чинов. На работу требовалось много народу. Кроме уборки помещений – расчистка с выкорчевыванием площадки под футбольную игру для команды. 13-го, в воскресенье, предстояло открытие игры. Мой сосед – черниговский крестьянин, томившийся в безделье, – охотно шел на работу, тогда как большинство арестованных евреев старались увильнуть от этой бесплатной повинности. Дочь его Анюта с охотой шла мыть полы.
Приходил доктор и опрашивал нас. Я заявил, что болен грудью и кашляю. О наиболее меня беспокоившем расстройстве желудка не сказал, чтобы не положили в госпиталь. Весь день меня не вызывали и ничего о моей отправке не объявляли.
11 июля. Часов в 10 утра, когда я дремал в бору за арестной (чтения, конечно, никакого не было), меня позвал староста и вручил бумажку, по которой я, Семен Дмитриевич, и беременная еврейка вызывались в больницу, которая помещалась версты за полторы на усадьбе зверски замученного князя Сангушко. Мы с еврейкой без конвойного отправились, прошли все местечко. Оживленный базар на площади со старыми каменными рядами. Несколько старых домов Александровской эпохи, собор, большая синагога. Типичное торговое еврейское местечко.
Усадьба Сангушко обнесена массивной чугунной изгородью. Главный дом, окрашенный в желтое, представляет из себя развалину. Во флигеле помещается больница и амбулатория. Нас, как арестованных, приняли вне очереди. Амбулатория обыкновенного типа, чистая. Два врача, фельдшера, сестры. Персонал, как мне показалось, преимущественно еврейский. Врач и его помощник как будто мной очень заинтересовались, мне даже казалось, что чересчур, уж очень они меня с любопытством рассматривали. Я жаловался на грудь и удушье. Раздели и очень внимательно прослушали. Прописали лекарство и дали за печатью справку для следователя следующего содержания: «УССР. Славутская совбольница, 11/7 1924 г. № 4250. Арестованный тов. Дмитриев страдает эмфиземой легких, артериосклерозом и резко выраженным миокардитом, почему и нуждается в постоянном клиническом лечении. Рай-врач (подпись неразборчива). На печати Шепетовский окружной отдел здравоохранения УССР. Славутская гминная больница».
Справку эту дали по моей просьбе, очевидно, вследствие моего ходатайства направить меня в харьковскую клинику. Пока в аптеке готовили лекарство, я в окна осмотрел больницу. Чистота и порядок обыкновенной земской больницы. Хотя у меня не было полагающейся посуды, мне дали для лекарства бутылку. Но, выйдя, я вылил лекарство, так как мне нужно было не оно, а справка для следователя, с которой я надеялся скорее разделаться с пограничным ГПУ; бутылку же, которую тут достать нелегко, я употребил под молоко, купленное на базаре. Справка у меня сохранилась на память.
Около часа я побродил по усадьбе. В развалинах дома среди мусора виднеются остатки овального зала с лепными орнаментами. В этом доме был зверски растерзан во время большевистского переворота восьмидесятилетний князь Сангушко. Когда толпа подступила грабить дом, то, как мне передавали, он вышел на балкон и стал убеждать, что исторические и художественные вещи для них большой ценности не представляют, что он это собирал всю жизнь. На это он получил ответ, что никакого у него имущества теперь нет, а что все принадлежит народу, то есть им. Он схватил охотничье ружье, чтобы обороняться. Тогда несколько человек ворвались в дом, его стали бить, топтать ногами и сбросили с балкона. Толпа его разорвала на части. В доме была замечательная коллекция польских королевских древностей. Между прочим, в одной комнате стоял походный шатер короля Яна Собеского со всеми принадлежностями. Все было уничтожено. В запущенном парке большие тенистые аллеи; одна из них приводит к костелу. Мне мерещилась в этих темных аллеях высокая, сутуловатая фигура злополучного старца. Поболтавшись на базаре, поговорив с горожанами и селянами, я отнес докторскую справку в ГПУ к следователю. Прочтя ее, он сказал, что, наверно, меня скоро пустят в Россию. Уверенный в этом, я провел в хорошем настроении большую часть дня в бору и на улице, вступая в разговор с приходящими к колодцу.
12 июля. В 8 часов утра после чая меня вызывают с вещами в ГПУ; я был уверен, что меня пошлют на Шепетовку и далее в Россию. Но какой-то чин объявляет, что я высылаюсь обратно в Польшу. Я ссылаюсь на справку врача, на мой возраст – все напрасно, таково распоряжение старшего следователя. Прошу повидать его, но безуспешно. С одной стороны, рад, что освобождаюсь от грозившей вследствие ареста опасности, с другой стороны – страшно досадно, что все предприятие мое, с таким трудом подготовленное, рушится. «Получите ваши деньги обратно. Сколько у вас взяли в Кривине?» – «65 долларов». – «Расписку имеете?» Подаю. Оказывается, в ней значится лишь 55 долларов. Я объясняю, что ночью в Кривине не прочитал расписки, не до того было, что плохо вижу. Считают деньги, оказывается – 65 долларов, кои мне целиком и возвращают, несмотря на разницу в 10 долларов, с распиской.
Нас пятерых, в том числе и Петра, ведут обратно в Кривин под конвоем трех красноармейцев. При проходе через базар дал им по их просьбе рубля два на закуску и табак. Они уговаривали меня нанять подводу, зная, что у меня есть деньги. «Все равно отберем на границе», – говорили они, но ничего подобного не случилось, да и конвоировали другие. Я отказался. День был прохладный, за подводу просили дорого, и пройти четырнадцать верст было в такое утро приятно. Я снова попросил не идти песчаным большаком, и мы скоро свернули на луговые тропы, но шли по иному пути, чем на днях. Тот же мирный малороссийский пейзаж, полный свежести и зелени.
В село ехало много телег с празднично одетым людом. Оказалось, что сегодня Петров день по старому стилю и народ ехал к обедне. Итак, я справлял свои именины в России! Хоть и под конвоем красноармейцев, но прогулка в это свежее утро была приятна. Мы шли не торопясь, присаживались курить.
Припомнился мне Петров день в нашем чудном подмосковном, где я пять трехлетий предводительствовал, когда съезжались со всего уезда и приезжали из соседних уездов, за стол, скорее за столы садилось до 80 человек – ярмарка, народный праздник…
Между тем мы подошли к реке Горынь, которая, извиваясь, как Змей Горыныч, впадает в Припять. Нам пришлось, разувшись и засучив штаны, которые все-таки намочили, перейти через впадавшую в Горынь речку. Крестьянские девушки, идущие к обедне, высоко подняв подол, тоже переходили речку. Наша стража отпускала им недвусмысленные солдатские остроты; те, не смущаясь и отнюдь не запуганные, бойко давали им реплики.
Когда мы поднялись на берег, вдруг набежала туча и ударил гром. Сейчас же полил ливень с градом величиной в лесной орех. Мы побежали обратно к дикой груше у берега Горыни. Когда мы бежали, град колотил в затылок и больно сек уши. Лошади, в пасшемся на лугу табуне, стали как-то ежиться, потом беситься, бросились, несмотря на крик мальчишек, вплавь в реку и, подстегиваемые градом, умчались на другой берег, вероятно в деревню. Груша плохо нас защищала, град отсекал листья и целые ветви, и мы промокли насквозь, как и наши мешки. Вскоре засияло солнце, и мы зашагали по земле, белой от града, который минут десять хрустел под ногами.
«Была засуха, попы перемолили, не только дождь вымолили, но и град», – острили красноармейцы. Градом сильно побило и попутало рожь. Как и в польской Волыни, несмотря на казавшийся хороший урожай, умолот ржи вышел неважный вследствие бывшей засухи.
Я шел позади с красноармейцем, симпатичным парнем, который стал передо мной обнаруживать свои познания: гроза – это разряд электричества, а не от Ильи-пророка; град – от охлажденной атмосферы вверху, где воздуха нет; неба никакого нет и т. п. От метеорологии перешел к астрономии, к Марсу, к потухшей планете Луна, потом перебросился в политическую экономию: причина войн – капитализм; народы соперничают в торговле, и правительства в угоду капиталистам объявляют войны. Когда будет мировая революция и капитализм будет побежден, не будет и войны и т. д. В общем, обнаруживается, при поверхности знаний, при хватании верхов на курсах, читанных им, рядом – полное невежество. Много говорил за эту неделю с красноармейцами. Обнаруживается необыкновенный у них апломб и самоуверенность, то, что подметил князь С. Волконский и другие, описывающие красную Россию, где ученики получают готовые формулы мышления, прежде чем научаются размышлять. Приведу схематически несколько самоуверенных сентенций: «Бога нет, попы – шпионы», «Мы защитники народной власти в красной России, мы – авангард пролетариата всего мира. Нам бы только позволили, одной ротой завоюем Волынь, там все население с нами (миролюбие пролетариата?). В случае войны Россия выставит 12 миллионов, никто не устоит, Польшу сотрем. Это неверно, что немцы нам помогают, мы сами по себе. Теперь в Германии управляют буржуи, арестуют наших в Берлине, советская власть не может с ними дружить… Мы сами поможем немецкому народу» и т. д. Вообще, немало задорного пафоса и воодушевления.
Правда, в пограничной полосе, вероятно, отборный коммунистический материал, наиболее отчаянный. Потому же, вероятно, много татар. В кривинской страже при арестной их было человек пять. Евреев среди красноармейцев заметил мало, но среди других чинов ГПУ их порядочно. Срок службы здесь двухлетний, а внутри России полуторалетний, но скоро ожидается и там введение двухлетней службы. Содержание здесь несколько более, а главным образом, стража получает большой процент с захваченной контрабанды, не говоря про побочные доходы с контрабандистов и перебежчиков. Меня арестовало начальство – комендант, следователь и фельдшер, а рядовые красноармейцы, говорят, при поимке отбирают деньги и отпускают за откуп. Одеты хорошо, френчи, сапоги, шлемы, кожаные куртки. Безобразна зимняя форма – темное сукно и зеленые широкие галуны. Зимой получают валенки, шубы, папахи.
Офицеров нет, а есть товарищи-командиры, товарищи-следователи и т. д. Вне строя или службы – вместе сидят, курят, не встают. При дежурстве и службе, по-видимому, дисциплина строгая и наказания серьезные.
Мой собеседник по дороге в Кривин был серьезнее и вдумчивее общего уровня своих товарищей, много расспрашивал про Сибирь, Польшу, на мои замечания по поводу хулиганства Сережки отвечал, что тот еще молод, глуп. В отрицательном отношении к войне я, как пацифист, ему не возражал, изображая из себя сибиряка, тронутого толстовством. Но относительно большевистских методов и разжигания вражды и пренебрежения божескими законами резко возражал и ставил его подчас в тупик. Он не находился возразить ничего, кроме задолбленных формул. Но, шагая с ним в этот Петров день в России, я осязал, что он такой же русский человек, как и я, что при других условиях, без разжигания в нем классовой розни и злобы, на которой ничего нельзя создавать, а лишь разрушать, мы с ним оба могли бы быть равноправными русскими гражданами.
Яркое солнце сменялось несколько раз дождем, и мы два раза заходили укрыться на хутора… В чистеньких хатах висело много образов, хотя обитавшие в них молодые парни и были, по-видимому, в приязненных отношениях с красноармейцами, постоянно проводящими здесь арестованных. В первом часу подошли мы к арестной в Кривине, где мне еще пришлось помаяться два дня, опустившись снова в атмосферу смрада, грубости и скованности арестантским режимом. Сначала нам сказали, что отправят партию вечером, но какие-то бумаги не были досланы, и мы переночевали в Кривине. Мне уступили мое прежнее место на нарах у стены. Одежда наша высохла на нас, так как переодеться было не во что. Вообще за все время ни разу не раздевался, не переодевался.
13 июля. В Кривине застал наполовину старых знакомых, наполовину вновь арестованных. Много молодых парней, недурно пели хором малороссийские песни, рассказывали анекдоты с адюльтерными похождениями, не слишком неприличные и не очень смешные. К священнику, «к шпиону, к контрреволюционеру», меня не пустили.
В
7 часов вечера нам объявили, что нас поведут на границу, и мы сейчас же пошли в сопровождении двух конвоиров. Кроме меня с Петром, в нашей партии находились еще два еврея и один русский парень. Пройдя около четырех верст, мы подошли к пограничному посту, одинокому зданию, окна которого светились издалека. Вокруг пустынно, внутри чисто, – большая комната заполнена койками для команды, в углу сидит корректный, но не общительный начальник поста. Над ним большой портрет Ленина, портреты других видных большевиков, большая красная звезда и на бумажных лентах большевистские изречения. У входа сосуд с водой, вероятно кипяченой, и с надписью: «Не пейте сырой воды». В одном из ГПУ я видел листовку относительно борьбы с сифилисом, объясняющую, что эта болезнь – несчастье, но не позор, которого следовало бы стыдиться и скрывать.
Минут через сорок, когда совсем стемнело, нас повели к польской границе. Я просил красноармейцев так нас подвести, чтобы не попасться польской страже. Они сказали, что так всегда и делают. Минут через двадцать они остановились, и мы пошли под предводительством Петра, который заработал на этой операции у партии долларов сорок. Опять пошли пешком полями. Сначала было темно. Вследствие бывшего дождя местами скользко, и я несколько раз упал. Перелезли несколько изгородей. Через час взошла луна. Когда она пряталась за тучи, мы шли гуськом, когда появлялась – прятались во ржи, лежа в ней иногда минут пятнадцать. Какая красота смотреть, прильнув к земле, сквозь высокую запутанную рожь на полную луну и серебристые облака; совсем тропический, фантастический пейзаж! «И в поле каждая былинка, и в небе каждая звезда» чудесны в этом пейзаже.
Заляжет впереди Петр, и мы все ложимся, когда забрешет вдали собака, или послышится стук колес, или почудится какой-либо шорох. Раз стук колес стал приближаться все ближе и ближе, как будто ехали совсем на нас, слышен был разговор едущих, очевидно, дорога подошла совсем близко к тому месту, где мы лежали. Хоть мне в Польше не угрожала уже такая опасность, как в России, но все-таки не хотелось попадаться в таком виде, в таком месте и без паспорта польским властям во избежание хлопот и проволочки.
Пройдя от границы версты три, в час ночи мы дошли до деревни, где и заночевали. На этот раз переход границы был не так утомителен: ночь была прохладная и полями мы крались только в Польше, а с красноармейцами мы шли по дорогам. Да и ложились мы из-за луны раз пятнадцать. Запрятав троих наших компаньонов в конопле, Петр провел меня снова огородами и через плетни к задней двери хаты, постучал тихонько в окно, устроил меня, а сам вернулся к троим и провел их куда-то в другую деревню.
14 июля. Я поместился в чистой клуне при хате и с удовольствием после стольких дней, проведенных на голом полу и на нарах, растянулся на душистом сене. Здесь мне пришлось переночевать две ночи, так как Петр ездил в город узнавать у другого Петра относительно моего паспорта. Оказывается, он отослал его уже моему знакомому в Варшаву. Днем тоже пришлось в темноте проваляться на сене из опасения соседей и стражников. Когда стемнело, я сидел в хате. Моим хозяином оказался семидесятилетний хохол. Прелестный пятилетний внук его, с голубыми ясными глазами, в большой отцовской шляпе, прятал меня от окон в угол, чтобы с улицы не заметили. Приграничный промысел обогащает население, но и развращает его.
15 июля. В 3 часа ночи старик хозяин повез меня на подводе на станцию за 50 верст, так как без паспорта и специального разрешения я не мог ехать в пограничной полосе по железной дороге, хотя последняя польская станция Могиляны была под боком. К счастью, в местечке Здолбуново по средам бывает базар; когда рассвело, ехало много подвод, и мы не обратили на себя внимания. Проехав богатые чешские колонии, дремучий казенный лес, бывший удельный, и покормив лошадей на базарной площади Здолбунова, мы объехали г. Ровно и прибыли на станцию. В поезде, к счастью, паспорта не спрашивали, и я благополучно приехал в Варшаву, где польские власти с большой предупредительностью продлили мне визу на моем просроченном паспорте, благодаря чему я мог пожить и отдохнуть более месяца в имении моих приятелей на Волыни.
Какие я могу сделать заключения из моей краткой неудавшейся поездки? Мне проводник предлагал идти через два дня вновь в Россию в другом месте, как и делают в случае неудачи большинство перебежчиков. Если бы мне не угрожала такая опасность по политическим соображениям при вторичной поимке, а главное – не было бы ослабляющего желудочного заболевания, то я, наверно, и решился бы на это.
Я приобрел ценные технические сведения относительно перехода границы, что следует и чего не следует делать.
С населением, кроме арестованных, мало общался наедине и по случаю полевых работ преимущественно говорил со стариками. Старики определенно говорят, что прежде жилось лучше, всего было вдоволь и дешевле стоило. Но, ссылаясь на экономические условия, политических соображений они обыкновенно не высказывают, когда же и относились отрицательно к красной власти, то о преимуществе какого-либо государственного строя не говорили, упорно возвращаясь к экономической, а отчасти моральной разрухе при большевиках. Этим как бы подтверждается мой давнишний, уже пятилетний прогноз, что после всего пережитого у крестьянина явится прежде всего не тоска по царю или президенту, сидящим в Москве или в Петрограде, а, грубо выражясь, тоска по городовому, то есть по твердой и законной власти, опирающейся на вооруженную силу и охраняющей его и его труд на принадлежащем ему клочке земли. Но это уже мои субъективные убеждения и впечатления.
Я привел в моем повествовании по возможности объективный, правдивый, фактический материал, скорее несколько штрихов в добавление к имеющемуся уже обширному материалу к характеристике большевистской власти. Мои наблюдения кратковременны, случайны, в глубь России мне не удалось проникнуть, но некоторый интерес они могут представить, так как материал этот выхвачен в глухой приграничной местности с ее боевым характером, где ничего не было показного, как это может быть в больших центрах; к тому же это наблюдение не туриста, а арестанта, не только наблюдавшего, но и испытавшего на себе эту власть в мелких ячейках ГПУ.
Но мои русские и польские приятели в Варшаве, когда я им сделал сообщение о моей неудавшейся попытке, настаивали, чтобы я высказался о прочности, по моим наблюдениям, большевистской власти. Того же, может быть, хотят и некоторые читатели. Тогда перейдем опять в область субъективного.
A priori можно сказать, что власть, построенная под видом равноправия на неравенстве классов и на классовой вражде, власть разрушающая, но не созидающая – непрочна, как здание, построенное на песке. Я же лично за эту неделю осязательнее, нагляднее осознал характер этой власти, чем за все годы эмиграции по отзывам других. И, шагая в партии арестантов по сыпучим пескам Славуты, слушая заученные формулы самоуверенных в своих энциклопедических познаниях, но невежественных по существу красноармейцев, я осязательно представил себе, что, несомненно, налаженный военно-полицейский административный аппарат большевиков представляет из себя как бы тяжелый железный стержень, глубоко воткнутый в песок и который, как бы зыбок ни был песок, может долго еще простоять без сильного толчка или упорного раскачивания его.
Таковы законы равновесия, таковы вечные и непреложные законы природы, как и сияние вечной красы природы, несмотря на уродливые подчас уклонения венца природы – человека. Теперь, когда я отдохнул от физических и моральных переживаний моей поездки, выпуклее передо мной вырисовывается краса малороссийской природы в эту июльскую неделю, выхваченную из моего эмигрантского быта, несмотря на необычность условий, в которых пришлось эту неделю прожить.
Август 1924 г. С.
Городок, Ровенского уезда Польская Волынь» Таким образом, мне не удалось проникнуть в Россию. О «засыпке рва» между нами и большевиками не может быть речи, слишком велико этико-политическое различие. Но перепрыгивать через ров следует, хотя бы с некоторым риском сломать шею. То, что я не сломал себе шею, показывает, что более молодым и менее меня известным по общественно-политической деятельности людям это не так трудно.
Если я упоминаю о красе природы в своем повествовании, даже словами Иоанна Дамаскина, то все же я менее, чем он в изображении А. Толстого, сентиментален. Тот говорит:
И посох свой благословляю,
И эту бедную суму,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду.
Былинками и звездами я восхищался, но к палке своей оставался равнодушен, а суму мою готов был подчас проклясть, так как она резала мои бедные плечи.
Жизнь моя в Варшаве и на Волыни и близкое знакомство с перебежчиками показали мне, насколько ошибочна окраинная политика поляков и относительно русского меньшинства. Не буду говорить о том, что узнал в Варшаве от других, от русской общественности, группирующейся около Русского дома, Русского комитета и газеты «За свободу» (Арпыбашев, Философов), кратко расскажу лишь виденное мной.
Правда, поляки знали лишь две России: царскую, участвовавшую в дележе Польши и чинившую ненужные национальные ущемления, против которых русское прогрессивное общество боролось, и Россию большевистскую, а потому нельзя требовать от обывательской массы, не учитывающей настроения русской интеллигенции, любви к России. Но здоровый эгоизм должен был бы подсказать польским государственным деятелям и политикам, испытавшим на себе недостатки русской политики, пагубность не только повторения, но и углубления ее недостатков в области культурной, церковной и национальной. Националистическая, шовинистическая политика дает всегда обратные результаты.
Впоследствии в Бессарабии я убедился, что и политика Румынии грешит теми же, если не большими недостатками.
В большие праздники по новому стилю, введенному правительством при помощи автокефальной церкви, все церкви на Волыни пусты, а в будничную службу, в дни праздников по старому стилю – переполнены. Страсти в защите Тихоновской церкви и старого церковного стиля против автокефалии разгорелись до того, что архимандрит застрелил митрополита Георгия за введение им автокефалии и отделения от Тихоновской церкви, и, horribile dictu, большинство русских было на стороне убийцы.
Как я мог убедиться на Волыни, из казенных учреждений сплошь увольняются все русские, православные, которые, лишенные заработка, устремляются в Россию. Среди перебежчиков в России я встречал железнодорожных рабочих, например семью из Нежина, некоторые из которых работали десятки лет и теперь остались без места. Большевики же щеголяют тем, что принимают на службу и поляков, и евреев. В связи с этим и другими политическими и экономическими условиями большевистский режим в пограничном районе представляется населению земным раем и очень многие переходят границу. Поляки – хорошие пропагандисты для большевиков.
Когда я рассказывал премьеру Грабскому мои впечатления о Волыни и о путешествии в Россию, он два раза меня с интересом выслушал и соглашался с моей оценкой недостатков польской окраинной политики, которая и в сейме, и в прессе тоже сильно критикуется. Он указывал на трудности молодой государственности и на то, что им предпринято для устранения недостатков. Зная Грабского как умного и широкого политического деятеля, я ему верю. Но и тут повторяется старая история: поляков в Петербурге, бывало, встречали всегда крайне любезно, обещали устранить несправедливые стеснения и виновных в них лиц, а на местах на действиях местной администрации это ничуть не отражалось.
Я прожил еще и отдохнул в конце лета полтора месяца на Волыни у Штейнгеля в его старой усадьбе на острове в десять десятин на запруженной реке. Я ходил с ружьем на уток по зарослям речки в холмистых берегах, покрытых дубовым лесом, с белыми мазанками и селами, ездили мы на именины к соседнему батюшке, на пикник, словом – вспомнил старую русскую жизнь.
Из Варшавы я выехал в Париж в конце сентября, когда Саксонский сад и чудные парки Лозенки и Бельведер уже позолотились.
На этот раз в Париже пришлось в последний раз и ненадолго остановиться в посольстве и на милом левом берегу, который я полюбил за эти годы беженства. Вскоре состоялось признание Францией (Эрио) большевиков и сдача им посольства со всем его имуществом. Одного массивного столового серебра было на много сотен тысяч, которое большевики все равно должны были ликвидировать из-за литого государственного герба на нем. Вывезен был только архив за последние семь лет с делами, на которые у большевиков не имелось в Петрограде в министерстве копий. Серп и молот и красный флаг заменили государственный герб и флаг на старом особняке аристократической улицы Гренель…
А парижская общественность все объединялась и возглавлялась, а М.М. Федоров все хлопотал…
Вопрос о возглавлении беженства великим князем Николаем Николаевичем длится уже годами. Его политическая фигура растет благодаря его нескольким интервью с действительно национальной, надпартийной платформой, всецело восприявшей лозунги Добрармии, и благодаря мудрой его позиции, отклоняющей суетню около его особы правых и частью военных, желающих провозгласить его вождем с безоговорочным ему подчинением, то есть произвести его в диктаторы в безвоздушном пространстве эмиграции. Лавры Голицыных-Муравлиных не дают, очевидно, многим покоя, и они стремятся ко второй «Кириллиаде». Великий князь Николай Николаевич, благосклонно, как ему и подобает, принимая всех, в то же время отклоняет «до России» предложения не в меру услужливых друзей и говорит то же, что и гоголевская невеста, но в более вежливой форме: «Отойдите… господа!» От этого его политический облик отнюдь не умаляется; напротив. И правые своей немудрой политикой сыграли, пожалуй, положительную, но неблагодарную роль – repoussoir'a
[18] для его мудрой политики.
Если бы в Англии случилось что-либо подобное русской революции, то вождем, вероятно, у них был бы не принц Валлийский или Йоркский, а генерал Китченер или другой генерал.
В Германии и монархисты оказались умнее русских монархистов. Они оставляют Гогенцоллернов пока в покое, и вождями монархистов и националистов являются не кронпринц или Эйтель-Фридрих, а генералы Гинденбург и Людендорф. Мало того, монархист Гинденбург делается президентом республики.
У нас, к сожалению, не выдвинулся генерал, за которым пошли бы все военные и преобладающее большинство эмиграции. Таковым явился великий князь Николай Николаевич. Вспомним еще раз, что нам писал Щепкин в 1919 году из Москвы перед своим расстрелом: «…если за этой властью идут войска, то, какова бы она ни была, она должна быть признана всеми».
И потому мы готовы признать власть Николая Николаевича, когда наступят время и условия, о которых он сам говорит, несмотря на то что он великий князь, тогда как монархисты признают его, потому что он великий князь. Мы его приемлем, веря в его национальную надпартийность, ценя его мудрую, осторожную позицию, которая зачастую раздражает правых.
Монархист Гинденбург совершенно для него неожиданно оказался президентом и корректным слугой Германской республики. Для него – Deutschland, Deutschland ?ber Alles.
Таковым же мы приемлем и монархиста Николая Николаевича, для которого тоже Россия, Россия превыше всего, который готов отдать свою жизнь за освобождение Родины, независимо от того, будет ли в ней монархия или республика. Три года уже я провожу эту линию по отношению к Николаю Николаевичу в Национальном комитете, и большинство его, как мне кажется, теперь придерживается тех же взглядов. А сколькие топорные политики говорили, что я иду против Николая Николаевича и армии!
В конце лета 1925 года стало выходить «Возрождение» под редакцией нашего старого друга – Струве, газета наиболее близкая к лозунгам армии и Национального комитета. Одно имя Струве гарантирует, что эта большая газета будет чистой и культурной, и я очень надеюсь, что она станет неофициальным органом армии. «Возрождение» заполнило пробел между «Последними новостями» и монархическими листками, в чем ощущалась насущная потребность.
Но, приветствуя появление «Возрождения», редактируемого товарищем председателя Национального комитета Струве, во избежание недоразумений президиум Национального комитета счел нужным отмежеваться от газеты и заявить, что она отнюдь не является его официозом. Так как Струве не пожелал этого сделать в «Возрождении», то я, тоже товарищ председателя Национального комитета, сделал это в рижской газете «Слово».
В чем же различие? Во-первых, «Возрождение» имеет явный уклон к монархизму в своей идеологии, тогда как Национальный комитет строго надпартиен. Индивидуалист Струве со своей газетой является лишь одним из течений, представленных в коалиционном Национальном комитете. Струве сузил политический диапазон «Возрождения» сравнительно с более широким объединением Национального комитета. Отсюда разница и в вопросах тактики. Так, например, Струве считает уместным и полезным настойчиво подчеркивать происхождение Николая Николаевича от «царского корня», факт и без него всем хорошо известный. Этим подчеркиванием он только суживает сферу влияния Николая Николаевича. Он его представляет эмиграции не русским Гинденбургом, а каким-то Эйтель-Фридрихом, то есть скорее умаляет его фигуру.
Вот некоторые из главнейших, не особенно для широкой публики осязательных расхождений наших с «Возрождением», газетой действительно национальной и не узкопартийной.
Я пробыл на этот раз в Париже вследствие моей бедности безвыездно полтора года. Ни разу в жизни столько не прожил на одном месте. Уехал я по личным делам в начале марта, когда часть эмиграции очень уж рьяно и с большими чаяниями готовилась к… объединению и возглавлению на зарубежном съезде.
После роскошного дворца посольства за эти полтора года я жил и в хорошей комнате у родственников, и в маленькой гостинице на пятом этаже, а последнюю зиму в пятидесяти-франковой холодной мансарде с керосиновым освещением и отоплением, на седьмом этаже, поднимаясь по крутой черной лестнице, совершенно темной.
Один из немногих моих приятелей, рискнувших подняться ко мне, тяжело дыша, говорил, что и высоко же я забрался. На это я ему показал из моего круглого окна в скате крыши чудный вид на кишащую внизу авеню, на Триумфальную арку и Эйфелеву башню вдали и сказал, что в беженстве я поднимаюсь все выше и выше, а не опускаюсь.
Князь Павел Аолгоруков Кишинев, 1926 г.